Три новеллы
Часть 2 из 3 Информация о книге
– Вообще-то я бросила, – оправдываясь, сказала она. Лежа на земле в крови, я показал на папку. – Там есть мое имя? – Там все имена есть. – А в каком смысле «жизнь на жизнь»? Она застонала. – Ты все-таки придурок. И всегда таким был. Когда-то ты был моим. Моим сыном. Девочка в больнице напоминала тебя. Когда ты только родился, случилось нечто. Ты заплакал так громко, что со мной впервые произошло странное: мне в первый раз стало больно за кого-то еще. И я не смог оставаться рядом с человеком, обладающим надо мной подобной властью. Все родители время от времени позволяют себе минут пять посидеть в машине перед домом – просто посидеть. Подышать поглубже и собраться с силами, прежде чем снова взять на себя всю полноту ответственности. Принять удушающие требования быть хорошим и все выдерживать. Всем родителям знакомы эти десять секунд в подъезде, с ключом в руке, перед тем, как вставить его в замок. Я был честен, я выждал одно мгновение, а потом сбежал. Я уезжал все твое детство. Тебе было как теперь этой девочке, когда ты спросил, чем я занимаюсь на работе. Я сказал, что зарабатываю деньги. Ты сказал, их все зарабатывают. А я ответил: – Нет, большинство просто выживает, они думают, будто их вещи имеют какую-то ценность, но ее не существует. У вещей есть только цена – основанная на ожиданиях. Вот ими-то я и занимаюсь. А единственная ценность на земле – это время. Секунда – всегда только секунда, и торговаться с ней бессмысленно. Теперь ты презираешь меня за то, что все мои секунды я посвятил работе. Но я их посвятил по крайней мере хоть чему-то. А чему посвятили жизнь родители твоих друзей? Барбекю и гольфу? Чартерным рейсам и телесериалам? Что они оставят после себя? Теперь ты ненавидишь меня, но когда-то ты был моим. Когда-то ты сидел у меня на колене и боялся звездного неба. Кто-то тебе сказал, что звезды на самом деле не над, а под нами, а Земля так быстро вертится, что будь мы чуть полегче, то свалились бы с нее прямо в окружающий мрак. Дверь веранды была открыта, твоя мама слушала Леонарда Коэна, и я сказал тебе, что на самом деле мы живем в глубокой уютной пещере, а небо – это камень, лежащий перед входом. «А что тогда такое звезды?» – спросил ты, и я ответил, что это щелки, сквозь которые просачивается свет. А потом я сказал, что твои глаза – это для меня то же самое. Такие маленькие-маленькие щелочки, из которых сочится свет. Ты тогда засмеялся, громко-громко. Интересно, с тех пор ты так еще смеялся? Я тоже засмеялся. У меня, мечтавшего жить высоко-высоко надо всеми, родился сын, который больше всего хочет жить глубоко под землей. В гостиной твоя мама, увеличив громкость, смеялась и танцевала по ту сторону окна. Ты заполз повыше на мое колено. Мы были тогда семьей, хоть и мимолетно. Я принадлежал вам, пусть лишь на несколько мгновений. Я знаю, тебе хотелось иметь обычного папу. Который никуда не уезжает, не знаменит, такого, которому хватает взгляда пары глаз: твоих. Ты никогда не хотел, представившись, услышать в ответ: «Прости, это не твой папа? Ну тот, который…» Но я был для этого слишком важной персоной. Я не водил тебя в школу, не держал тебя за руку, не помогал тебе задувать свечки на торте и никогда не засыпал в твоей кроватке на полпути к нашей четвертой сказке на ночь, с твоей щекой у меня на ключице. Зато ты получишь все то, за чем так гоняются другие. Богатство. Свободу. Я предал тебя, но предал, по крайней мере, на самом верху пирамиды Маслоу. Но тебя это не волнует, правда? Ты – сын своей матери. Она была умнее меня, и я ей этого не простил. Но она чувствовала сильнее меня, в этом была ее слабость, и я мог сделать ей больно при помощи слов. Ты вряд ли помнишь, как она меня оставила, ты был слишком мал, но правда в том, что я этого толком и не заметил. Я вернулся из очередной поездки и только через два дня обнаружил, что вас нет. Несколько лет спустя, когда тебе было лет одиннадцать-двенадцать, вы с ней из-за чего-то здорово поругались, и ты сел среди ночи в автобус, приехал ко мне и плакал, что хочешь жить со мной. Я сказал: «Нет». Ты был в истерике, рыдал, размазывая сопли по ковру у меня в прихожей и кричал, что это несправедливо. Я посмотрел тебе в глаза. – Жизнь вообще несправедлива. Ты закусил губу. Опустил веки и сказал: – Тебе хорошо. Видимо, в тот день ты перестал быть моим, не знаю. Видимо, тогда я тебя потерял. В таком случае я ошибался. В таком случае жизнь справедлива. Четыре ночи спустя девочка постучалась снова. – Хочешь поиграть? – спросила она. – Что? – сказал я. – Мне грустно. Хочешь поиграть? Я сказал ей, чтобы она шла спать. Потому что я таков, каким ты меня считаешь, – тот, кто отвечает «нет», когда умирающий пятилетний ребенок просит с ним поиграть. Они с Роликом направились к своей палате, но девочка обернулась, посмотрела на меня и спросила: – Ты тоже храбрый? – Чего? – Все говорят, что я храбрая. Ее веки задрожали. И я ответил честно: – Не надо быть храброй. Если тебе страшно, то бойся. Все уцелевшие только так и делают. – А ты ее боишься? Тетку с папкой? Я закурил и молча кивнул. – И я, – сказала девочка. Они с Роликом уже собрались к себе в палату. Я не понял, что произошло. Возможно, что-то внутри меня треснуло, так что туда пробился свет. Или оттуда. Я не злодей, даже я понимаю, что раку следовало бы соблюдать возрастные ограничения. И я открыл рот и сказал: – Не сегодня. Я постою и послежу, чтобы сегодня она не пришла. И тут девочка улыбнулась. На другое утро я все еще сидел на полу коридора. И слышал, как мама с девочкой играют в новую игру. Мама спрашивала «Кого ты позовешь на следующий день рождения?», хотя никакого следующего не предвиделось. А девочка подыгрывала ей, перечисляя имена всех, кого любит. В пять лет это длинный список. В то утро в него попал и я. Я эгоист, ты это быстро усвоил. Твоя мама как-то кричала на меня, что я просто уникум, для меня есть только те, кто выше меня и от кого мне что-то надо, и те, кто ниже меня и кого я топчу ногами. Она была права, и я продолжал в том же духе, пока выше меня не осталось никого. Но где предел моему эгоизму? Ты знаешь, я куплю и продам что угодно, но переступить через труп? Смогу ли я убить? У меня был брат. Я тебе про это не говорил. Он умер, когда мы родились. Может, место на земле полагалось только одному из нас, а я хотел попасть туда сильнее, чем он. Я переступил через брата еще в утробе матери. Я уже тогда был победителем. Она и там была, в роддоме, эта женщина с папкой. Я видел фотографии, когда мать выпивала по ночам и засыпала, слишком пьяная, чтобы их спрятать. Женщина виднелась на каждом снимке, стояла не в фокусе у окна, шла смазанная по коридору. В один из дней перед родами она стояла с моими родителями в очереди на заправке. Мама была на сносях. Папа на этом снимке смеется. Я вообще не помню, чтобы он когда-то смеялся. Он только улыбался. В пять лет я увидел женщину с папкой у железной дороги. Я уже собрался перейти через пути, когда она подскочила с другой стороны и что-то закричала. Я остановился как вкопанный. В следующую секунду появился поезд, он с ревом промчался мимо, так близко, что я кубарем отлетел в сторону. Когда поезд прошел, ее уже не было. В пятнадцать, когда я играл с лучшим другом на скалах у Куллаберга, на полпути наверх мы встретили женщину в сером свитере. Она пробормотала: «Осторожнее, в дождь на скалах очень опасно». Я сообразил, кто это, только когда она уже исчезла. Дождь пошел уже через полчаса, и мой лучший друг сорвался со скалы. Когда его хоронили, дождь все еще шел и кончаться явно не собирался. Женщину я увидел, когда вышел из церкви Святой Марии, она стояла на площади под зонтом, но дождь все равно лупил по ее щекам, как это бывает только в Хельсингборге. Когда папа заболел, я видел ее перед его дверью в хосписе, в последнюю ночь. Я вышел из туалета, она меня не заметила. Все в том же старом свитере, она что-то черкнула в папке черным карандашом. Потом зашла в его палату и больше не выходила. Утром папа умер. Когда заболела мама, я работал за границей. Мы поговорили по телефону, она прошептала слабым-преслабым голосом: «Доктор сказал, что все нормально». Чтобы я не переживал, что она умирает слишком мучительно. Родители всегда хотели, чтобы все было как обычно, с тех пор как умер мой брат, им хотелось только одного – быть как все. Может, я потому и стал исключительным – из чистого противоречия. Ночью мамы не стало. Я попросил оценщика осмотреть квартиру и имущество, он прислал фотографии. На одной из них, сделанной в спальне, на полу виднелся черный карандаш. Когда я приехал домой, его уже не было. Мамины тапочки стояли в прихожей, к подошвам пристали катышки серой шерсти. С тобой мне не повезло. Считается, это отцы должны учить сыновей уму-разуму, но ты меня разочаровал. Прошлой осенью ты позвонил в день моего рождения, мне исполнилось сорок пять. А тебе только-только стукнуло двадцать. Ты сказал, что получил работу в старом клубе «Тиволи». Городские власти передвинули все здание на другую сторону площади Хамнторгет, чтобы освободить место для будущих кондоминиумов. «Кондоминиумов» ты выговорил с презрением, потому что мы такие разные. Там, где ты видишь историю, я – развитие, где ты ностальгию, я – слабость. Я мог бы дать тебе работу, я дал бы тебе сотню работ, но ты стал барменом «Винил-бара» – в развалюхе, которая начала рушиться еще четыре поколения тому назад, когда служила морским вокзалом. Я спросил тебя напрямик, доволен ли ты. Ты ответил: «Мне этого достаточно, папа. Достаточно». Потому что ты знал, как я ненавижу эту фразу. Ты всегда был из тех, кому всего достаточно. Ты даже не понимаешь, какое это благо. Позвонить тебя, видимо, заставила мама, думаю, она подозревала, что я болен, но ты пригласил меня к себе в бар. Ты сказал, у вас там подают датские бутерброды, ты помнил, что я всегда брал их на пароме, когда мы с тобой ездили на Рождество в Данию. Твоя мама пилила меня, чтобы я устраивал тебе что-нибудь запоминающееся хотя бы раз в год, думаю, ты в курсе. А я не умел сидеть на месте и разговаривать. Мне нужно было куда-то двигаться, а в машине тебя укачивало. Так что паром устраивал нас обоих, мне нравилось уезжать на нем, а тебе – возвращаться. Я любил оставить все позади. А ты – стоять на палубе и смотреть, как из-за горизонта показывается Хельсингборг. Дорога домой, силуэт давнего знакомого. Ты его обожал. Прошлой осенью я сидел в машине на Хамнторгет и смотрел на тебя в баре через окно. Ты разливал напитки и веселил публику. Я не решился войти, я боялся тебе сказать, что у меня рак. Твоего сострадания я бы не выдержал. И разумеется, я был пьян, так что вспомнил крыльцо твоей мамы, на котором ты столько раз сидел и ждал меня, когда я обещал прийти и не приходил. Я вспомнил, сколько раз я растрачивал твое время. Вспомнил датский паром на Рождество, всегда ранним утром, чтобы мы успели домой вовремя и у меня остался бы целый день, чтобы пить. Последний раз мы ездили, когда тебе было четырнадцать, я научил тебя играть в покер в одном подвальчике в Хельсингёре и показал, как определять лузеров: это слабые мужчины с крепкой выпивкой. Научил тебя, как можно поживиться за счет тех, кто не разбирается в игре. Ты выиграл шестьсот крон. Я хотел продолжить, но ты посмотрел на меня умоляюще и сказал: «Шестисот достаточно, папа». По пути на паром ты зашел в ювелирный и купил на эти деньги серьги. У меня ушел год на то, чтобы понять: сережки ты купил не девчонке, которую собрался склеить. А маме. Больше ты в покер не играл. Мне не повезло с тобой. Я хотел сделать тебя жестким. А ты вырос добрым. Вчера поздно вечером женщина с папкой появилась в больничном коридоре. Заметив меня, она остановилась. Я убегать не стал. Я вспомнил все ситуации, при которых ее видел. Когда она забрала брата. Когда забрала моего лучшего друга. Моих родителей. И решил больше не бояться, по крайней мере это последнее, что в моей власти. – Я знаю, кто ты, – произнес я недрогнувшим голосом. – Ты смерть.