Сварить медведя
Часть 30 из 62 Информация о книге
– Ооолумохху… И вторым голосом: – Herra Jeesuksen Kristuksen, а-ай-йаа… Внезапно вырос лес черных рукавов, пальцы царапали воздух, будто отскребали что-то. «О-о-охху» – по-совиному ухнул первый голос, а какая-то пожилая тетушка начала раскачиваться на скамейке, взад-вперед, взад-вперед, а за ней и остальные. Через минуту вся церковь выглядела как огромная лодка, и сотня гребцов никак не могла сдвинуть ее с места. Прост все сильнее сжимал распятие, он зажмурился, шептал что-то и дышал все чаще, но его, кажется, не коснулось общее безумие. Женская половина выла и колыхалась, завыли и несколько пожилых дядек на мужской половине. Они стонали, мотали головами и мяли шапки на коленях, будто хотели их разорвать на части. Горько заплакал какой-то малыш. Я нашел его глазами – бедняжка закрыл голову руками, будто ожидал удара. По обе стороны от прохода черные фигуры выглядели, как деревья, раскачивающиеся под ударами штормового ветра, дунет чуть посильней – и упадут. Прост повернул распятие к прихожанам. Я подумал, что вся церковь теперь уже похожа не на лодку, а на палубу тонущего корабля, а прост – на капитана, пытающегося его спасти. Среди воя, воплей и выкриков послышался протяжный скрип… оказывается, вылетел гвоздь, удерживающий доску с номерами сегодняшних псалмов, и на пол со звоном просыпался золотой дождь латунных цифр. Люди толпились уже по всему проходу, кто-то отталкивал друг друга, кто-то обнимался. Я присмотрелся. На полу рядом с купелью рядком лежали три цифры: 666. В спину мне дышал какой-то толстый дядька, пахнущий прокисшим жиром, серой и еще чем-то, похожим на ту простоквашу, которой меня кормили на сенокосе. Другой схватил меня под локоть с такой силой, будто мы сидели на телеге, запряженной взбесившимися лошадьми. Я вырвался и глянул – плачущий косоглазый мужик с соплями под носом. Свободной рукой он загребал воздух, словно пытался плыть, и, рыдая, повторял: – Äiti, äiti… Мама… мама… Я высвободил локоть и уперся обеими руками в спинку скамьи: почему-то показалось, что сейчас упаду. Прост по-прежнему стоял неподвижно с распятием в руках, но его неподвижность только распаляла паству. Присутствие Святого Духа ощущалось как нечто само собой разумеющееся. Он был в каждом углу храма, мне даже казалось, что я вижу его – облачко тумана, дымок от костра. По церкви распространился явственный запах свежеиспеченного хлеба. Запах Прощения. Плач перешел в крик, в котором уже не различить отдельных слов, он нарастал, как огонь в печи, куда подбросили сухой хворост. Рядом со мной пожилой дядька начал кряхтеть и тужиться, как в отхожем месте. А может, это были роды: он пытался родить что-то, вернее, не родить, а удержать нерожденным, но это что-то было чересчур велико для него, оно стремилось наружу и грозило взорвать его изнутри. Я держался за спинку так крепко, что побелели суставы. Михельссон и Браге почему-то не сводили с меня глаз. Они не шевелились, были неподвижны, как камни в штормящем море. Я попытался посмотреть им в глаза, но не смог себя заставить, горло перехватил ком паники. Внезапно заболела голова, тяжелые, пульсирующие удары, словно кто-то колотил меня по темени кулаком, поленом, пивной кружкой – всем, что попалось под руку. Бум, бум… как непрекращающиеся удары грома в грозу… гр-р-р-р-бум, бум… 36 Я спрятался в кустах. Час, другой. Если кто-то проходит, ложусь и вжимаюсь в землю, пока шаги не стихнут. Комары как с цепи сорвались. Мало того: я устроился поперек муравьиной тропы, и эти крошечные солдатики ползут по лодыжкам, да еще и кусаются, возмущенные неожиданно возникшим на протоптанном маршруте препятствием. Но скоро я ее увижу. Почему она не идет? Ей пора на скотный двор, она в это время всегда там. Наверное, что-то случилось. Я близок к тому, чтобы покинуть мой наблюдательный пункт, встаю… Но вдруг она все же появится? Я держу ее за талию, мы танцуем кадриль. При каждом прикосновении по коже рук бегут мурашки наслаждения. Ткань ее сарафана, ее запястье, тонкие, изящные пальцы. И вот она выходит. Вот она, моя возлюбленная. Закрывает за собой дверь, за спиной рюкзак. Куда она собралась? Я, перебегая от куста к кусту, следую за ней. Она босиком, куда-то торопится. В лес? А в рюкзаке еда для девочек-пастушек на летнем выпасе? Нет… идет по проезжей дороге. А может, догнать? Предложить донести рюкзак? Но вдруг отошьет? Скажет – иди своей дорогой. Нет, на такое у меня смелости не хватит… И вдруг она исчезла. Куда? Свернула к заводу Сольберга? Зачем? А… вот она, остановилась за сарайчиком. Сердце мое сейчас взорвется. Она раздевается! На какую-то секунду мелькнули голые плечи, белые, как первый снег, метнулось что-то красное, и она вышла из-за сарая. На ней было рубиново-красное платье… мало того! Она распустила косы, сняла косынку, золотые шелковые локоны волной упали на плечи. Боже, как она красива! Неужели пришла на свидание? Кто-то ждет ее в сарае… нет, миновала дверь, пошла к заводу и постучала в дверь небольшого флигеля недалеко от усадьбы заводчика Сольберга… Кто-то ей открыл, и она впорхнула – легко, как птица. Что делать дальше? Любимая… я жду, и жду, и жду, но она не появляется. Цепной пес учуял чужого и грозно, с хрипом, залаял, но тут же успокоился, улегся и положил морду на лапы. Да и вся усадьба похожа на огромного зверя, равнодушно уставившегося на меня всеми своими глазами-окнами. Я заметил на грядке ведро, и меня осенило. Вышел из укрытия и надвинул на глаза шапку. Одет, как наемный работник, выгляжу, как наемный работник, – мало ли таких шляется по усадьбе. Взял ведро и двинулся к реке – теперь у меня есть занятие. Набрал воды и пошел назад, вроде бы полить огород, так почему бы не выбрать путь мимо флигеля? Пес встал и снова пару раз гавкнул – так же гулко и грозно. Я поставил ведро на землю и притворился, что вытираю пот со лба, на всякий случай – а вдруг кто-то на меня смотрит? Опять поднял ведро с колышущейся прозрачной водой и прошел мимо окна флигеля. Никого. Выждал, обошел домик и заглянул с другой стороны; все время делаю вид, что вытираю лицо, а на самом-то деле не вытираю, а прячу. На этот раз я ее увидел. Вернее, не ее. Я увидел алый сполох в лучах послеполуденного солнца. Она танцевала. Одна, без партнера, а вокруг ее головы летел вихрь распущенных волос. Внезапно остановилась. По ее лицу, по кивкам видно было, что она слушает чьи-то наставления. Еще раз кивнула и опять начала кружиться, на этот раз помедленнее. И тут я увидел его. Не узнать эту огромную фигуру было невозможно. С кистью в руке он подошел к ней, поправил волосы, какую-то складку на платье – и она безропотно позволяла ему себя касаться! Мало того – ей это нравилось, она согласно кивала и улыбалась… Меня затошнило, но я не в силах был заставить себя повернуться и уйти. Они могли увидеть меня в любую секунду, а я тер и тер лицо, даже глаза, как протирают запылившиеся окна, – и заметил служанку Нильса Густафа, только когда она подошла совсем близко. Схватил ведро, трусцой пробежал к огороду, вылил воду на репу и кольраби так поспешно, что брызги засверкали на солнце, и собрался было уходить, но служанка успела меня разглядеть. – Эй, ты там! Иди-ка сюда! Я бросил ведро и ушел не оглядываясь. Она звала на помощь, но я уже был далеко. – Значит, он пишет портрет Марии… – сказал прост. – Пишет, да… в ярко-красном платье! – С распущенными волосами? – Прост должен это остановить! – И как же я могу это остановить? У Юсси есть предложения? – Поговорить с ней. Объяснить. Запретить туда ходить. – А хорош ли портрет? – Не знаю. Мне не видно было. Прост задумался. Пожевал губами, будто старался снять прилипшую табачную крошку. – Нильс Густаф был на танцах в Кентте и обратил внимание на девушку, показавшуюся ему очень красивой. Спросил, не хочет ли она позировать ему в свободное время… Не понимаю, почему Юсси так разволновался. – Нильс Густаф левша! – напомнил я. – Да, это так. Левша. – Он из господ. – И? – Он наверняка берет с собой карандаши, когда сидит в лесу и ждет, пока кто-то появится. Прост медленно откинул со лба нестриженые волосы, словно собирался рассмотреть меня получше. 37 Прост многому старался меня научить, но труднее всего оказалось то, что поначалу выглядело самым легким, – искусство говорить. Чтение и письмо были своего рода приключением, вроде как взбираться на гору – трудно, конечно, но зато с каждым шагом открывается новый вид, величественнее и прекраснее прежнего. А говорить – как копать канаву в болоте: чем глубже копаешь, тем быстрее в нее набирается разная хлюпающая дрянь. Каждое слово – копок лопаты. Канава делается все длиннее, ты выкладываешь слова в длинные цепочки по обочинам, но они расплываются, опять сползают в канаву и остаются тем же, чем и были – торфом и глиной. А канава теряет смысл. Чего-то не хватает в моем голосе. У меня саамский голос – высокий и немного хрипловатый. Никогда мы не говорим низким грудным голосом, как, к примеру, исправник или Нильс Густаф. У нас звук рождается в голове и гортани, достаточно послушать йойк, и сразу понятно. У нас важнее всего чувство, у шведов – объем и громкость. Прост рассказывал, как в годы учения его никто не слышал, его саамский голос не мог заполнить не только храм, но даже небольшую университетскую аудиторию. Да что там… главное – стеснительность. Хочешь быть хорошим оратором – преодолей страхи, а чтобы преодолеть страхи, надо много упражняться. Ты должен смотреть на слушателей, как на стадо оленей, – вот что посоветовал прост. Сказал, что и сам иногда пользуется этим приемом. Олени большие, они даже могут показаться опасными – рога нешуточные. Но не надо бояться, их интересует только одно – попастись на ягеле. Если ты чересчур тих и скромен, никогда не отвлечешь стадо от этого занятия. Криклив и напорист – стадо разбежится во все стороны. Но если ты говоришь достаточно громко и при этом спокойно, быстро заметишь, как один за другим олени перестают жевать и навостряют уши. Ты можешь разнообразить звук, даже наращивать напор, но постепенно. Главное – возбудить их любопытство. Ты говоришь и замечаешь, как некоторые подошли поближе. За ними другие. Если тебе удалось развести огонь, если он горит ровно и весело, можешь смело подкладывать поленья – он уже не погаснет. Иногда, сказал прост, читаешь проповедь, начинаешь волноваться и чувствуешь, как среди слушателей растет волнение, они беззвучно повторяют твои слова. Ты становишься их языком, их гортанью, их легкими. – И вот в такие моменты ощущается присутствие Святого Духа, – неожиданно закончил прост. – Все эти рыдания, выкрики, прыжки и раскачивания? – Это от Господа. Стадо оленей… возможно. Во всяком случае, перед собаками я говорю неплохо, они замечательные слушатели, даже лучше коров или овец. Потому что я их не стесняюсь. Да и кто станет стесняться зверей? Вот, к примеру, замечательное упражнение – попробовать уговорить рычащего сторожевого пса. Только словами, без всяких подачек. Если тоже начнешь на него орать, он рассвирепеет еще больше. А если говорить негромко, читать, к примеру, молитву, собачья ярость быстро переходит в любопытство. А прост даже может усыплять собак – начинает говорить, а они уже через пару минут утыкаются носом в передние лапы и мирно засыпают. – Очень помогает, если, к примеру, стоишь перед сворой разъяренных кабатчиков. – Прост улыбнулся, растопырил пальцы, как кошачьи когти, и зарычал – показал, как ужасен разъяренный кабатчик. Я пытаюсь следовать его советам. Разговариваю с воронами, с пауками. Поговорил с пойманным в силки зайцем. С поросятами, стрекозами и кудахчущими курами. Один раз увидел младенца, плачущего в корзинке, сел рядом и стал уговаривать – и он заснул. Подошедшая мать подозрительно на меня посмотрела, тогда я начал говорить с ней. Это было очень трудно. Искать подходящие слова, эти тысячелетиями обточенные водой камни, гладкие, красивой формации, и я пытался сложить их так, чтобы получилось что-то осмысленное. Мать взяла корзинку и ушла, но несколько раз оборачивалась, и мне показалась, что она хочет вернуться. Это был первый случай, когда мне удалось укротить слова. Соединить их так, чтобы они тронули сердце слушателя. Чтобы не сползали в канаву. Я, конечно, и раньше умел говорить. И что? Животные тоже умеют объясняться друг с другом. Из чего состоит такая речь? Дай мне то-то. Подвинься. Посмотри туда. Пора уходить. Большинство людей так и разговаривают. А выразить мысль точно и ясно, более того, соединить эту мысль с другими мыслями – это совсем другое. Порядок спасения души. Учитель, к примеру, всю свою сознательную жизнь объяснял людям, как спасти свою душу, но, как мне кажется, ни разу не повторился. Каждый раз у него находится что-то новое. Новые мысли, новые аргументы. И вот что страннее всего: слова, когда их записываешь, становятся другими. То же самое слово, только в одном случае оно звучит, а в другом – на тебя безмолвно глядят красивые закорючки, буквы. И невозможно понять: что же их отличает? Библия же записана, вон сколько томов! Но никогда не поймешь Книгу, если не станешь читать вслух. Не пропустишь через рот, не превратишь в живое звучащее слово. А в чем секрет этого превращения? Усилие губных мускулов, немного слюны, короткий выдох согретого организмом воздуха. Большое дело… а происходит что-то, что невозможно объяснить. Слушать хорошего оратора – как вкусная еда. Пастор кормит паству, как птицы кормят своих птенцов. Из клюва в клюв. Вернулся Юхани Рааттамаа. Он обходил села на юге речной долины. Во время службы сидел, напряженно нагнувшись вперед, словно собирался с силами. А когда дело дошло до проповеди, прост всех удивил. Жестом подозвал Юхани, попросил встать рядом и сказал, что тот будет читать проповедь вместо него. В церкви зашумели, особенно на передних скамейках, – разве можно так поступать? Может ли дилетант проповедовать в церкви? Не нарушает ли это закон о молитвенных собраниях? Но прост предвидел возражения, потому протянул Юхани несколько исписанных листов и спокойно объяснил, что проповедь написал он сам. Юхани взял листы и внимательно посмотрел на прихожан, словно ожидая продолжения протестов. Но все молчали. Он облизнул пересохшие губы, и церковь заполнилась мелодичными звуками правильной финской речи. – Нигде и никогда в мире никто не любил христиан. Наоборот, где бы ни появлялись истинные христиане, их гнали и преследовали. Во время всей проповеди он ни разу не заглянул в полученные листки, но прост стоял рядом, как будто вкладывал слова в рот Юхани Рааттамаа, как будто сам говорил голосом другого человека. Слова, как на крыльях, взлетали к потолку и парили под потолком храма, над головами прихожан – женщин и мужчин, старых и малых, пробужденных и упорствующих, то и дело поглаживающих фляжку с перегонным в кармане. – И призвав двенадцать учеников Своих, Он дал им власть над нечистыми духами…[22] Это из Библии. И я вдруг поверил, что этому кошмарному лету и вправду пришел конец. Что дьявол покинул наши края, что мы, сторонники и ученики проста, сумели его изгнать. Но почему не пришла в церковь моя любимая? На женской стороне сидели, как всегда, служанки и работницы, но Марии среди них не было. Я на выходе пытался спросить, не видели ли они Марию, но они смотрели на меня так, будто не понимали вопроса. Или будто я сказал что-то непристойное. Я спрашивал, поняли ли они сегодняшнюю проповедь, тронули ли их сердца слова Юхани. Но тогда они вообще замолкали и спешили уйти, перешептываясь и оглядываясь, словно боялись, что я за ними погонюсь. Представил, что они куропатки. Белые зимние куропатки с их панически пронзительным хохотом. И как говорить с куропатками? Каким голосом, в каком тоне? Нет… мне еще многому предстоит научиться. 38 Весь конец лета Нильс Густаф писал портрет проста. Тот даже стал уделять намного меньше времени своим обычным занятиям, поток посетителей заметно оскудел. Начинал писать, откладывал перо и направлялся на завод, где художник снимал флигель. И позировал довольно долго, час или два. Я как-то видел и поразился: какими изящными, выверенными движениями раскладывает художник свои приспособления! И как он работает! Его массивное тело двигается легко и непринужденно, как в танце. Кисть в огромных руках кажется соломинкой, даже непонятно, как он этими лапищами умудряется выводить тончайшие линии именно того тона и оттенка, который сразу представляется единственно уместным. Палитра лежит на столе, но иногда, смешивая краски и подбирая нужный нюанс, он подносит ее к окну, и я вижу: солнечный свет капает на палитру, как растопленное масло. Каждый раз, приступая к работе, он раскуривает сигару, но потом увлекается, сигара лежит на фарфоровом блюде, и от нее тянется тонкая серо-голубая струйка дыма. Странно, но дымок этот тоже привносит что-то в атмосферу начатой картины, будто оживляет застывшее пространство своими волосяными, постоянно меняющимися петлями. Впрочем, и прост то и дело достает свою трубку… Прост внимательно изучал руки художника. Ухоженный, блестящий, заканчивающийся перламутровым полумесяцем ноготь на большом пальце. Наверное, представлял, как он впивается в женскую шею, как жертва, задыхаясь, старается вывернуться. Представлял и думал: неужели такое возможно? Эти руки… Сейчас они по приказу глаз улавливают тончайшую вибрацию света, а завтра будут насиловать и душить. Могут ли такие крайности сочетаться в одном человеке? Дверь тихо открылась, и служанка внесла серебряный поднос, на котором лежали небольшие, очень красивые пирожные. – Пончики, – улыбнулся художник. – Заказал на кухне. Рецепт, между прочим, повара Густава Васы[23].