Страна чудес без тормозов и Конец света
Часть 49 из 76 Информация о книге
– Ты что, не смотрела прогноз погоды? – Конечно, нет. Я весь день искала, где ты живешь. Я попробовал вспомнить, видел ли я вчера на небе звезды. Не получилось. Перед глазами все маячила молодая парочка, слушавшая «Дюран Дюран» в своем пижонском «скайлайне». Звезд в памяти не всплывало. Я вдруг понял, что за последние месяцы ни разу не подумал о звездах. Если бы звезды исчезли с неба месяца три назад, я бы и глазом не моргнул. В памяти остались только серебряные браслеты на женской руке – да палочки от мороженого под фикусом у подъезда. Вся моя жизнь была какой-то недоделанной и никчемной. А ведь я запросто мог родиться в какой-нибудь югославской деревне, всю жизнь разводить овец и каждый вечер любоваться Большой Медведицей. «Скайлайны», «дюран дюраны», серебряные браслеты, шаффлинги и синие твидовые костюмы казались бредовым сном из далекого прошлого. Мою память раздавили в лепешку пневматическим прессом, точно старый автомобиль. Она, моя память, стала похожа на банальную кредитную карточку. Взгляни на нее спереди – выглядит лишь чуть-чуть неестественно. А посмотри сбоку – просто бессмысленная пластинка. С одной стороны, в ней хранится вся моя жизнь. С другой – просто кредитка. И пока не считаешь ее специальной машиной, от нее нет никакого проку. Я чувствовал: моя Первая Цепь растворяется. Память об этом мире становится плоской и какой-то чужой. Сознание угасает. Удостоверение личности становится тоньше, превращается в лист бумаги и исчезает совсем. Я шел за толстушкой, машинально передвигая ноги, и вспоминал молодую парочку в «скайлайне». Сам не пойму, чем зацепили меня те двое, но ни о чем другом я почему-то думать не мог. Чем они, интересно, сейчас занимаются? Однако представить, чем молодые мужчина и женщина могли бы заняться в половине девятого утра, я так и не смог. Может, спят как сурки. А может, едут на работу в переполненных электричках. Кто их знает. То, как вертится этот мир, крайне плохо соединялось с моим воображением. Будь я сценаристом, сочинил бы для них неплохой сериал. Она – студентка, уезжает на стажировку в Париж и выходит за француза. Муж попадает в автокатастрофу и превращается в растение. Устав от такой жизни, она бросает мужа, возвращается в Токио и начинает работать в посольстве Бельгии или Швейцарии. На руке серебряные браслеты – единственная память о замужестве. Ретроспектива: зимняя Ницца, берег моря. Она никогда не снимает браслетов, даже в постели с мужчиной. А ее мужчина – участник обороны Ясуда-холла,[73] вылитый герой фильма «Пепел и алмаз»[74] – никогда не снимает темных очков. Модный телережиссер, которому до сих пор снятся вояки, разгоняющие толпу слезоточивым газом. Его жена пять лет назад вскрыла себе вены. Снова ретроспектива. Такая ностальгическая драма, где много возвратов в прошлое. Он разглядывает браслеты на ее левой руке, вспоминает окровавленное запястье жены и просит героиню надеть браслеты на правую руку. «Ни за что! – отвечает она. – Я не ношу браслеты на правой руке!» Можно еще ввести в сценарий пианиста, как в «Касабланке».[75] Эдакого талантливого алкоголика. На его рояле – вечный стакан с неразбавленным джином, в который он выдавливает лимон. Близкий друг героя и героини, посвящен во все их секреты. Когда-то гениально играл джаз, но потом утопил свой гений в стакане. Мой сценарий становился все нелепее, и я бросил это безумное сочинительство. К реальности такой сюжет не имеет ни малейшего отношения. Но как только я задумался, что такое реальность на самом деле, в голове начался еще больший бардак. Моя же реальность была тупой и тяжелой, как картонный ящик, набитый песком и расползающийся по швам. Уже несколько месяцев я не смотрел на звезды. – Все, – сказал я. – Больше не могу. – Чего ты не можешь? – спросила она. – Не могу больше это выносить. Темноту, вонь, жаббервогов. Мокрые штаны, дырку на животе. Я даже не знаю, что за погода на улице. Какой сегодня день? – Еще немного, – сказала она. – Еще немного – и все кончится. – В голове каша, – продолжал я. – Я не помню, что там, наверху. О чем ни подумаю – все в какую-то ерунду превращается. – А о чем ты думаешь? – О Масатоми Кондо, Рёко Накано и Цутому Ямадзаки.[76] – Забудь, – сказала она. – Не думай ни о чем. Еще немного – и я тебя отсюда вытащу. И я решил ни о чем не думать. И как только перестал думать, сразу понял, что на мне – холодные мокрые штаны. Все тело била мелкая дрожь, в рану на животе вернулась тупая боль. Но несмотря на озноб, мочевой пузырь, как ни странно, меня совсем не тревожил. Когда я мочился в последний раз? Я обшарил память до последнего уголка, но не вспомнил даже этого. По крайней мере, после того как я спустился под землю, этого не случалось ни разу. А до того? До того я вел машину. Съел гамбургер, потом разглядывал парочку в «скайлайне». А до того? До того я спал. Пришла толстушка и разбудила меня. Сходил ли я тогда в туалет? Кажется, нет. Она собрала меня, как чемодан, и вытащила из дому, так что на сортирные подвиги времени не оставалось. А что было еще раньше, я помнил уже совсем смутно. Кажется, ходил к врачу. Он зашивал мне рану. Что это был за врач? Не помню. Какой-то доктор в белом халате зашивал мне рану чуть ниже пупка. Мочился ли я перед этим? Не помню. Наверное, нет. Если бы я это сделал, я бы запомнил, как выглядит моя рана. Не помню – значит, скорее всего, не мочился. Выходит, я уже очень давно не ходил по малой нужде. Сколько часов? Я подумал о времени – и в голове началась чехарда, как в курятнике на рассвете. Сколько я уже не мочился? Двадцать восемь часов? Тридцать два? Куда делась моя моча? Все это время я пил – и пиво, и колу, и виски. Что случилось с жидкостью в моем организме? Да нет же. В больницу я ходил позавчера. А вчера вроде было что-то совсем другое. Что же именно, я понятия не имел. «Вчера» – просто размытое нелепое пятно. Гигантская луковица, которая напиталась всей этой жидкостью и разбухла до невероятных размеров. Где что находится, куда надавить так, чтобы что-нибудь вышло, – ни малейшего представления. Самые разные вещи и события то приближались ко мне, то опять уносились, как на карусели. Когда мне вспороли живот? До или после этого я сидел за стойкой кофейни в утреннем супермаркете? Когда я мочился? И какого дьявола я столько об этом думаю? – Вот она! – объявила толстушка и схватила меня за локоть. – Канализация! Это выход. Я выкинул мысли о моче из головы и уставился, куда показывали. В стене перед нами зияло квадратное отверстие мусоропровода. При желании туда мог протиснуться человек. – Но это не канализация, – заметил я. – Канализация дальше. А это воздухоотвод. Слышишь, какая вонь? Я наклонился к отверстию и принюхался. И правда, воняло гадостно. Но после всех прелестей Подземелья даже запах канализации казался родным. И ветер из отверстия наконец-то был настоящий. Внезапно земля мелко задрожала: из отверстия донесся далекий грохот электрички. Секунд через десять-пятнадцать затих, точно закрыли кран. Ошибки не было. Это выход. – Наконец-то! – сказала она. И поцеловала меня в шею. – Как самочувствие? – Не спрашивай, – ответил я. – Я и сам не пойму. Она полезла в отверстие первой. Пухлый зад исчез в дыре, и я последовал за ней. Какое-то время мы ползли по узкой трубе. Мой фонарик не высвечивал впереди ничего, кроме ее икр и задницы. Эти икры напоминали белые и гладкие кабачки, а пухлые ягодицы, облепленные мокрой юбкой, жались друг к дружке, как беззащитные дети. – Эй! Где ты там? – крикнула она. – Здесь! – отозвался я. – Тут чей-то ботинок! – Какой еще ботинок? – Черный, кожаный, мужской. Только правый. Я тоже увидел ботинок. Очень старый, без каблука. На носке засохла белая грязь. – Откуда он здесь? – А ты как думаешь? Поскольку больше смотреть было не на что, я полз вперед, разглядывая край ее юбки. Иногда он задирался, обнажая белую, не запачканную полоску кожи. В том самом месте, где женщины когда-то закрепляли чулки. Оставляя неприкрытыми пять сантиметров между чулками и поясом. Разумеется, в те времена, когда еще не придумали колготок. Эта полосочка голой кожи вдруг возбудила во мне старые воспоминания. Еще из времен, когда все слушали Джими Хендрикса, «Крим», «Битлз» и Отиса Реддинга.[77] Я попытался насвистеть первые строчки из «Я разваливаюсь на куски» Питера и Гордона.[78] Славная была песня. Немного сентиментальная. Но уж всяко лучше, чем этот чертов «Дюран Дюран». Хотя, возможно, я просто состарился: эта песня была хитом лет двадцать назад. Двадцать лет назад никто и представить себе не мог такую вещь, как колготки. – Чего ты там рассвистелся? – крикнула она. – Сам не знаю. Захотелось вдруг. – А что за мелодия? Я сказал ей название. – Никогда не слыхала. – Эту песню пели, когда тебя еще не было. – А о чем песня-то? – О том, что я разваливаюсь на куски и подыхаю. – Ну и зачем тебе насвистывать такую песню? Я немножко подумал, но убедительной причины не нашел. Как-то само всплыло в голове. – Черт меня знает, – признался я. Пока я придумывал, чего бы понасвистывать взамен, мы выбрались в канализацию – бетонную шахту диаметром метра полтора. По дну тек мутный ручей сантиметра два глубиной. Над водой по трубе расползались какие-то твари, скользкие и мокрые, точно мох. Вдалеке, натужно гудя, пронеслась электричка, и по стенам заплясали тусклые желтые сполохи прожекторов. – Какого черта канализация выходит в тоннель метро? – Это не совсем канализация, – пояснила она. – Это труба для сбора грунтовых вод. Хотя, конечно, нечистоты все равно сюда попадают. Который час? – Девять пятьдесят три, – ответил я. Она достала из-под рубашки излучатель и включила взамен предыдущего. – Ну давай, еще немного. Только не расслабляйся! Сила жаббервогов действует по всем тоннелям метро. Видел ботинок? – Да уж, – ответил я. – Жуть, правда? – Не говори. Мы двинулись по трубе вдоль ручейка. Резиновые подошвы громко чавкали, заглушая грохот электричек. Никогда в жизни я не был так счастлив от грохота электричек. Они казались самой жизнью – со своими веселыми гудками и ярким светом. Разные люди садились в них, читали газеты и журналы, выходили через несколько станций и убегали дальше по своим делам. Я вспомнил пеструю рекламу в вагонах и схемы метро, развешанные у дверей. Линия Гиндза на них всегда нарисована желтым. Почему именно желтым – не знаю, но так уж заведено. Поэтому мысли о Гиндзе у меня неизменно желтого цвета. Долго брести до выхода нам не пришлось. Конец штольни был перекрыт железной решеткой. В решетке зияла брешь – как раз пролезет один человек. Бетон и железные прутья раскурочены какой-то нечеловеческой силой. Я впервые нашел, за что благодарить жаббервогов. Не будь этой бреши, мы бы остались здесь до скончанья века, наблюдая за миром, как заключенные из окошка тюрьмы. В сумерках на стене тоннеля виднелся пожарный ящик. Над путями нависали бетонные плиты с аварийными огоньками. Мы пробыли под землей так долго, что даже их рассеянный свет до рези слепил глаза. – Подожди немного, – сказала она. – Нужно привыкнуть к свету. Еще минут десять – и пойдем дальше. А перед выходом на платформу опять подождем, иначе точно ослепнем. Когда будут проезжать поезда, зажмурься и не смотри. Понял? – Понял, – ответил я. Она взяла меня за руку, усадила на сухой участок бетона, села рядом и вцепилась в мой рукав. Грохоча, приближался поезд. Мы нагнулись и закрыли глаза. Желтое сияние проскакало по закрытым векам, дикий вой проехался по ушам – и все унеслось в темноту. Несколько крупных слезинок выкатилось из-под зажмуренных век, и я вытер лицо рукавом. – Сейчас привыкнешь, – успокоила она. Ее лицо тоже было мокрым от слез. – Пропустим еще три поезда. Глаза привыкнут – двинемся к станции, где жаббервоги нас уже не достанут. А там и наружу выберемся. – Когда-то со мной уже было такое. – Что именно? Гулял в тоннелях метро? – Да нет же… Яркий свет, от которого слезятся глаза. – Ну, это с каждым бывает. – Нет-нет… Какой-то особенный свет. И особенные глаза. И еще – страшно холодно. Я слишком долго жил в темноте и отвык от света.