Шутка
Часть 21 из 22 Информация о книге
– Да, верно. – Долго ты был в больнице? – Неделю. – Все в порядке? – Я потерял немножко крови. – Папа, ты с ума сошел, ты должен был позвонить мне. Я приеду на машине и заберу тебя к нам. Таким или приблизительно таким был наш разговор. Она, конечно же, не приехала и не забрала меня к себе. Правда, еще несколько раз звонила, но в семь утра, перед уходом на работу, и очень торопилась: – Как ты, папа? – Хорошо. – Ты еще в постели? – Да. – Сегодня вставать не будешь? – Скоро встану. – Ты спал ночью? – Мне снились кошмары. – Что именно тебе снилось? – Не помню. – А почему говоришь, что это были кошмары? Я перешел на шутливый тон. Стал объяснять, что сейчас для меня кошмарные сны – большая удача, это помогает в работе. И добавил, я в постели, но у меня в голове полно идей, я проснулся в четыре часа. 18 ноября. Смешно признаваться себе в этом, но в конце концов я всерьез попытался изобразить вибрации. На двух эскизах цвета ржавчины тело Брайдона дрожит, трепещет и из его уха вылезает крохотный чертенок, напоминающий джокера, которого я однажды видел на карте из старой американской колоды. Не думаю, что издателю это придется по вкусу, но у меня не было времени на доработку, я уехал в Неаполь. Путешествие было ужасным. В Болонье в поезд сел шикарно одетый чернокожий парень; всю дорогу он беспрерывно кричал по телефону на непонятном языке. Пассажир, дремавший напротив меня, проснулся и грубо сказал ему: «Эй ты, потише, нельзя так орать, я сегодня встал в пять утра». Парень тут же убрал телефон и начал кричать на него, на сей раз на неаполитанском диалекте, осыпая самыми грубыми ругательствами, которые он произносил четко и внятно. Остальные пассажиры сидели молча, опустив глаза. Должно быть, они ненавидят и боятся этого наглого парня, либо потому, что он черный, либо потому, что он неаполитанец, подумал я. И еще я не сомневался, что с минуты на минуту эти двое перейдут от слов к действиям, и начнется драка. Но этого не произошло. Дело ограничилось изнурительно долгой перепалкой, после чего белый опять задремал, а черный больше не болтал по телефону, ни на своем языке, ни на неаполитанском диалекте. Если бы возникла необходимость вмешаться, чтобы не дать им убить друг друга, где бы я взял на это силы? И во имя чего я бы вмешался? Во имя защиты чернокожих? Во имя плохо скрываемого расизма? Во имя борьбы с наглецами всех цветов кожи? И сам при этом ругался бы еще страшнее? Все время пути меня то бросало в пот, то знобило. Когда я приехал, настроение у меня было хуже некуда. В доме Бетты батареи всегда едва теплые. А пятьдесят лет назад их вообще не было. Окна закрывались неплотно, по дому гуляли сквозняки, зимой там можно было умереть от холода. И все же я не помню, чтобы когда-либо так мучительно мерз в этих стенах. Это был какой-то новый холод, отчасти вызванный усталостью, отчасти болезнью, отчасти плохим настроением, отчасти старостью. Мальчик показался мне таким же высокомерным, как его отец. Ему нравятся цвета, которые он называет светлыми. Но я не считаю, что мои старые иллюстрации к сказкам – темные. Может быть, плохо напечатанные, но никак не темные. Наверно, Саверио и Бетта, говоря друг с другом, критиковали меня как художника, а Марио случайно услышал их разговоры. Дети всегда жадно ловят слова, которые произносят взрослые. У Марио лицо джокера. Всю жизнь я пытался найти убедительные объяснения тому, что уделяю моему искусству слишком много времени. Вначале я хотел вырваться из Неаполя и покорить мир. Потом решил, что должен изобразить все ужасы этого мира, чтобы людям захотелось переделать его. И наконец, поставил перед собой задачу: разрушить существующие каноны и создать новые, экспериментировать, создавать теории, провозглашать нечто, направленное против чего-то. Меня завораживали великие цели, я боялся, что без них станет очевидна моя незначительность. Ада никогда не верила в мою миссию, или разве что в самом начале. Очень скоро она пришла к мысли, что на свете нет ничего, способного по-настоящему увлечь меня, что я прятался от жизни, боясь, что мой организм не выдержит ее и надорвется. «Твоя единственная великая цель, – сказала она однажды, – поворачивать голову не туда, куда нужно. Ты не рассеянный, ты изо всех сил стараешься быть рассеянным». Наверно, она всегда усматривала в моей рассеянности то, что Алиса Ставертон, друг Брайдона, называла «темным чужаком». Конечно, без всяких ассоциаций с «ниггером» или кем-то наподобие сегодняшнего чернокожего неаполитанца в поезде. Нет, ей виделся мой темный двойник, который пугал ее, некто сидящий во мраке из боязни выйти на свет, чужак, наглый по природе, не сознающий собственной агрессивности. Быть может, именно поэтому она потянулась к другим, казавшимся ей не такими темными и дававшими ей понять, что они не страдают рассеянностью и не будут обделять ее вниманием. А вот Алиса Ставертон ведет себя иначе. Она позволяет отчаявшемуся Брайдону положить голову ей на колени, она принимает его таким, как есть. Надо нарисовать ее (сейчас я как раз этим занимаюсь) в момент, когда она склоняется над Брайдоном, и «я», «вы», «он» сливаются в одном лице, прекрасном и ужасном, которое она пожирает взглядом, не вдаваясь в тонкости. Ко мне, насколько я помню, никто не проявлял подобного милосердия, возможно, такое случается только в мире снов. В реальности нельзя быть любимым. Только сейчас, в старости, мне кажется приемлемой идея, которую я всегда яростно отвергал: сила красоты состоит в том, что у нее нет никакой мотивации – нет даже призрака мотивации, как пишет Генри Джеймс. Но сейчас слишком поздно, голова у меня уже не та, что прежде. Когда мы с зятем болтали о том о сем, я среди прочего сказал ему, что никогда не создавал картину, если не видел великой цели, ради которой стоило браться за кисть. А он мягко заметил: «Это правда, но если картины посредственные, то даже великая мотивация не сделает их великими». Такой он человек, его агрессивность всегда проявляется в вежливой форме. Однажды, когда он был в Милане, я зачем-то признался ему: «Думаю, я уже сделал все, что мог, возможно, пришло время остановиться». Саверио тут же согласился: «Да, верно, в определенном возрасте надо остановиться». Это задело меня, я сказал: «И все же то, что я сделал, получило высокую оценку, а в будущем, надеюсь, будет цениться еще выше». – «Да, конечно, – ответил он. – Ты не Бурри и не Фонтана, но тем не менее». Я хотел возразить: «Что ты сказал, ты понятия не имеешь, о чем говоришь, при чем тут Бурри, при чем тут Фонтана?» Но сдержался и невозмутимо продолжал разговор. На самом деле я мечтал добиться гораздо большего, чем Бурри и Фонтана, хотя никто бы об этом не догадался, а уж тем более Саверио. Непомерное честолюбие всегда таится, стесняется самого себя. Но иерархия, которую устанавливает мир, кажется ему необъяснимой, оно хочет столь многого, что не может подчинить себя какому-либо образцу, какой-либо общности вкусов и, даже любуясь шедевром, любуется лишь затем, чтобы превзойти его. Да, во всяком великом честолюбии заложен его будущий крах. И происходит этот крах из-за непомерности честолюбия, а не потому, что оно ставит перед собой слишком мелкие цели. Дом – огромная высохшая скорлупа, комнаты в нем пусты. В этом рассказе речь идет об абсолютной пустоте. Когда нечто, за которым охотится Брайдон, из чисто умозрительного факта превращается в явление, физически воспринимаемый образ, помещенный в физически локализуемое пространство – дом на углу некой стрит и некой авеню, Спенсер испытывает ужас, подозревает, что призрак прячется за дверью, почему-то закрытой, хотя она должна быть открыта, и, чтобы избежать встречи с ним, открывает окно на пятом этаже и готовится спрыгнуть вниз. Все чаще и чаще единственный путь спасения от самого себя – это путь в бездну. Я ненавидел нашу квартиру, ненавидел конструкцию дома, место, где он стоял, весь город. После смерти родителей я некоторое время занимал эту квартиру, потом уступил ее Бетте, когда она после долгого пребывания за границей вернулась в Неаполь. Я всегда любил свою дочь, но как-то рассеянно. Все мои привязанности сопровождались рассеянностью, и сейчас я страдаю от этого. Карандаш изменил форму моей руки, стал ее продолжением. Штрих, которым я до сих пор пользовался для иллюстраций к Генри Джеймсу, получался у меня с трудом, он стал очень быстрым, настолько быстрым, что во время рисования рука, словно спохватившись, вдруг двигалась назад. В эти ночные часы у меня опять появилось ощущение, что мои пальцы двигаются сами по себе, – ощущение, впервые испытанное в детстве, когда я еще не знал об этой своей способности, а обнаружив ее у себя, почувствовал восторг и одновременно страх. Короче говоря, на минуту мне показалось, что рука вновь стала самостоятельной, как в двенадцать лет. Как если бы вся моя жизнь в искусстве – влияние времени, оставившего на мне свои отметины, выбранный мной способ вписаться в это время и найти свой путь – вдруг исчезла без следа. Я больше не умел рисовать так, как рисую сейчас. Или умел рисовать, но как раньше. 19 ноября. Внешность призрака – это плод гипотез Спенсера и сновидений Алисы. Две ярко выраженные индивидуальности вырабатывают в своем воображении некий виртуальный облик. Автор не рассказывает нам, каким образом второе «я» Брайдона появляется из indistinctness[1]. А вот мне придется это сделать. Я должен изобразить двойника именно в тот момент, когда он теряет сходство с Брайдоном и отделяется от него, становясь все более чуждым и непонятным. Нарисую двойников, которые выскакивают из тела Брайдона, все они выглядят по-разному, но ни один не похож на настоящего Брайдона. В гостиной висит моя картина, которая выполнена в красном и синем цветах, в которую вмонтирован колокольчик – настоящий колокольчик, какой вешают на шею коровам. Мальчик несколько раз сильно ударил по язычку колокольчика, и я занервничал: – Марио, так делать нельзя. – А мама говорит, что можно. – Пока я здесь, ты так делать не будешь. – Хочешь позвонить? – Нет. – Папа говорит, если есть колокол, в него надо звонить. – Но не в этот колокол, и в любом случае не сейчас. Даже когда я осознаю собственную незначительность, мне кажется, что проявилась она не в моих работах, – которые были хороши, даже прекрасны или, по крайней мере, лучше, чем у многих других, а в легкости, с какой я приписал себе способность сделать то, чего никто никогда не делал. Я перечитываю кульминационную сцену рассказа, переломный момент, когда герою наконец удается вытащить призрак из укрытия, и, разглядев его, он испытывает глубокое отвращение. Если простого неаполитанца вырвало, он говорит: я сблевал, а представитель мелкой буржуазии, желающий выражаться изящно, скажет: я все выдал обратно. С точки зрения искусства в этом словосочетании содержится дерзкий вызов и одновременно прописная истина, типа: ни один великий художник никогда не сможет во всех подробностях изобразить такое. Приступообразное извержение того, что у тебя в голове. Творческое усилие как рвотный спазм. Удачную попытку выдать обратно. Нечто, за которым охотится Спенсер, – это иной вариант его живой плоти. Вначале она была свернута в рулон, затем ей поневоле пришлось развернуться, словно фотопленка, на которой уместилось невероятное количество кадров. Здесь, в Неаполе, еще в отрочестве во мне, словно бутоны, набухали многочисленные «я», они жаждали раскрыться, расцвести, используя для этого тысячи возможных вариантов города, потому что сама материя Неаполя изменчива, в нем может уместиться великое множество городов, лучше или даже хуже теперешнего. Но эти возможности были недолговечны, я отверг их. Или только думал, что отверг. Я точно знал, кем хочу стать – художником планетарного масштаба, и никем больше, одним из немногих, чьи имена не будут забыты, пока не погаснет солнце, а быть может, и дольше, на других обитаемых планетах, под другими благожелательными солнцами. Но мне это не удалось, и теперь давние варианты моего «я», ущербные клоны, созданные моим неудовлетворенным сознанием, проявляют неожиданную живучесть, словно черви под камнем, когда его поднимешь (по выражению Джеймса). Сегодня ночью, когда Марио, его склочные родители, мебель, весь дом спят, эти клоны на время успокоились, сплелись вместе и изогнулись дугой, образовав фигуру, напоминающую вопросительный знак. Этот образ мог бы пригодиться, но я должен искать еще и другие. Как изобразить множественность? Я хотел бы закрепиться в единственном варианте, а затем оттолкнуть свое «я», оставив только аксессуары, которые помогут мне стать другим. Чем станет этот мальчик в этом городе? Не превратятся ли со временем все его «я знаю», «я умею», усвоенные уже к четырем годам, в склад абсурдных идей и ненужных знаний, в горечь и жажду реванша, в напыщенную хвастливую болтовню? А в каком возрасте я сам перестал говорить себе «браво!», считать каждое сделанное дело подвигом? Думаю, достаточно поздно. Или вообще не перестал, даже сейчас. Я слишком привязан к своему «я», и привязанность эта с годами не слабеет, а только крепнет – к тому «я», которое на беду сам когда-то выбрал из многих. Как же мы все любим нашего вечного компаньона, маленького болтливого чертенка! Проблемы начинаются, когда мы выводим его в большой мир, чтобы его там полюбили так же, как любим его мы. Но это оказывается невозможным. После бесплодных усилий нас ждет разочарование. Ученик парикмахера, тринадцатилетний мальчишка, который сметает с пола остриженные волосы клиентов. Помощник механика в авторемонтной мастерской, токарь на заводе «Альфа-Ромео», рабочий на сталелитейном заводе в Баньоли, продавец на рыбном рынке у Порта Капуана. Наемный убийца из каморры, сутенер, боксер, контрабандист, продажный политикан, живущий двойной жизнью, ведущий дела с уголовниками из тюрьмы Поджореале. Выбрать погоню за звонкой монетой, стать миллионером, запугивая честных людей, подкупая, расхищая, опустошая все вокруг. Или стать служащим, который изо дня в день сидит в баре за чашкой кофе с булочкой и жалуется на жизнь, намекая, что мог бы добиться большего, да честность помешала. Или глядеть в окно, ожидая, когда из переулков, с окраин придут толпы отчаявшихся людей, готовых перевернуть мир, – «кто был ничем, тот станет всем», – и прольются реки крови за то, чтобы «от каждого по способностям, каждому по потребностям». Эти и другие видения возникают сейчас в комнатах моего детства. Мне не нужно, как Брайдону, прибегать к метафоре, говорить о непрочитанном письме, которое, если бы его когда-то прочли, открыло бы нечто неведомое. Я прочел о своей жизни все, что только можно было прочесть, и знаю, что эти призраки похожи на меня. Было бы забавно, если бы они приняли меня самого за призрака и испугались, но этого не происходит. Много лет назад, когда мне было двадцать, я мечтал создать беспощадные, но полные надежды произведения искусства, которые помогли бы победить плохих людей в Неаполе и во всем мире, подняв хороших людей на борьбу с ними. Но этого не случилось. Плохим людям наплевать на искусство, им нужна только власть, все больше и больше власти, они швыряются деньгами и сеют страх, поэтому число непокорных сокращается день ото дня. 20 ноября. Терпеть не могу в разговоре с ребенком называть себя дедушкой. Я не дедушка, я – это я. Не хочу говорить о себе в третьем лице, я – первое лицо. Но так захотела моя дочь, и я подчинился, чтобы не раздражать ее. А может быть, не только поэтому. Мне кажется, что я не должен противопоставлять свое «я» хрупкому, маленькому «я» четырехлетнего ребенка. Лучше уж говорить приторным голосом: дедушка не хочет, дедушке не нравится, дедушка прочтет тебе сказку. Выслеживая добычу, Брайдон ведет себя как веселый, беззаботный охотник. Вначале он спокоен, уверен, что поймает нечто, в том или ином смысле близкое ему, не сомневается, что обитатель дома похож на него, как близнец. Однако с каждым эпизодом механизм этого сходства все больше разлаживается. Брайдон-европеец и Брайдон-американец, утонченный бонвиван и суровый делец, торгующий недвижимостью, не имеют друг с другом ничего общего. Аномалия побеждает норму, лицо нью-йоркского призрака превращается в расплывчатое пятно, которому Спенсер уже не может придать реальный облик, основанный на сходстве с ним самим. Джеймс не объясняет, как это происходит, он делает иначе – наделяет нью-йоркского Брайдона особой приметой. На одной из рук, которыми призрак закрывает лицо, вместо двух пальцев – обрубки. Что касается Алисы, то ей, по-моему, приходится еще труднее, чем Брайдону. Эта чувствительная душа знает, что в доме встретились две совершенно несовместимые проекции одного человека и проблема в том, как соединить вместе легкомысленного европейца с моноклем и угрюмого американца с обрубленными пальцами. Первый – не такой, как второй, однако Алиса, которой следует решить, на чьей она стороне, хоть и любит Спенсера, но испытывает смутное влечение к призраку. В результате Брайдон начинает ревновать ее к этому ничто, выдававшему себя за него, но оказавшемуся не им, хотя, возможно, оно могло бы поступить иначе. Нет, мне не кажется, что у рассказа хороший конец. А ведь существует неистребимый предрассудок, который гласит: в финале каждой истории герои должны прыгать от радости. Я думаю о Бетте и Саверио. Какое мне дело до Спенсера и Алисы, сейчас я рисую своего зятя и свою дочь. И еще эту женщину, Салли. Она рада поболтать со мной, чтобы отдохнуть от работы, а я хочу понравиться ей, ведь я должен быть уверен, что смогу рассчитывать на ее помощь. Из разговора я понял, что о неладах Бетты и Саверио она знает больше меня. – Жалко малыша, – сказала она, когда Марио был достаточно далеко, чтобы не слышать нас. – Люди, у которых есть дети, не должны разводиться. – Они не разводятся, это все нервы, и больше ничего. – Ты так говоришь, потому что живешь далеко и не слышишь, как они ссорятся. – Это у них пройдет.