Щегол
Часть 5 из 29 Информация о книге
— Так любезно. — Его рука (холодная, сухая, как пыль) сжала мою еще сильнее. — А я тебя и видел только маленьким мальчиком. Ты так вырос с нашего последнего разговора. — Но я же Тео, — сказал я после немного неловкой паузы. — Ну, конечно же, ты Тео. — Его взгляд, как и рукопожатие, был ровным, добрым. — И уверен, ты сделал наилучший выбор. Моцарт ведь куда приятнее Глюка, правда? Я не знал, что ответить. — Вам вдвоем будет полегче. Они так строги с детьми на прослушиваниях… — закашлялся. Губы залоснились от крови, густой, красной. — Никакого тебе права на ошибку. — Послушайте… — Так нельзя, нельзя позволять ему думать, что перед ним кто-то другой. — Но как же вы замечательно играли, мои милые, вы оба. Соль-мажор. Так и крутится у меня в голове. Легонько, легонько, чуточку небрежно… Он промычал несколько бесформенных нот. Песня. Это песня. — …и я, наверное, тебе рассказывал, как брал уроки фортепиано у той старой армянки? Там в кадке с пальмой жила зеленая ящерица, зеленая как леденец, я так любил за ней наблюдать…мелькнет на подоконнике… фонарики в саду… du pays saint[7]… двадцать минут пешком, а казалось — так далеко… На минуту он отключился, я чувствовал, как его рассудок уплывает от меня, кружится, исчезая из виду, будто листок в ручье. Но тут его снова прибило к берегу, и он заговорил: — А ты? Тебе сколько лет? — Тринадцать. — Во Французском лицее? — Нет, моя школа в Вест-Сайде. — И надо думать, к лучшему. Столько часов французского! Слишком много словарных слов для ребенка. Nom et pronom[8], виды и филюмы. Еще один способ коллекционировать насекомых. — Простите? — У «Гроппи» всегда говорили по-французски. Помнишь «Гроппи»? Там, где полосатый зонтик и фисташковое мороженое? Полосатый зонтик. Сквозь головную боль думалось с трудом. Мой взгляд упал на продольную рану у него на черепе, запекшуюся и темную, будто от удара топором. Все сильнее и сильнее вокруг проступали ужасные тела-формы, скрючившиеся посреди развалин, едва различимые горы черноты молчаливо обступали нас — везде тьма и тряпичные тела, и все же в эту тьму можно было уплыть, что-то в ней навевало сон, будто взбитый взрез воды, который пенится за кораблем и исчезает в холодном черном океане. Что-то случилось, что-то плохое. Он очнулся, затряс меня. Зашлепал руками. Чего-то хотел. Пытался продавить свистящий вдох. — Что такое? — спросил я, встряхнувшись. Он задыхался, трясся, тянул меня за руку. Я сел, испуганно огляделся в поисках какой-то новой опасности: упавшие провода, пожар, падающий потолок. Схватил меня за руку. Сжал крепко. — Не здесь, — выговорил. — Что? — Не оставляй ее здесь. Нет, — он глядел мне за спину, пытаясь указать на что-то. — Забери ее отсюда. — Пожалуйста, лягте… — Нет! Ее не должны увидеть! — Он заметался, вцепился мне в руку, пытаясь подняться. — Они украли ковры, их заберут на таможенный склад… Я увидел, что он указывает на пыльный картонный прямоугольник, почти невидимый посреди сломанных балок и мусора, по размеру — меньше моего ноутбука. — Вот это? — спросил я приглядевшись. Прямоугольник был усажен восковыми кляксами, проштампован хаотичным мозаичным крошевом печатей. — Вам это нужно? — Умоляю, — он крепко зажмурился. Распереживался, закашлялся так сильно, что едва мог говорить. Я протянул руку и подобрал картонку за край. Она оказалась удивительно тяжелой для своих крошечных размеров. К одному ее краю пристала длинная щепа разломанной рамы. Я провел рукавом по пыльной поверхности. Маленькая желтая птичка еле виднелась под завесой белой пыли. «Урок анатомии» был, кстати, в той же книжке, но его я боялась до трясучки. Ясно, сонно отозвался я. Я перевернул картину, чтобы показать ей, и тут понял, что ее тут нет. Или — она и была здесь, и ее тут не было. Какая-то ее часть была здесь, невидимкой. Эта невидимая часть была самой важной. Именно этого я раньше никогда не понимал. Но когда я попытался произнести это вслух, слова перемешались во рту, и меня обдало холодом — это неверно. Обе части должны быть вместе. Нельзя, чтобы была одна часть, а другой не было. Я потер лоб, попытался сморгнуть песок с ресниц и с огромнейшим усилием, будто выжимая непосильный для меня вес, попытался развернуть мысли в нужную сторону. Где моя мама? Вот нас было трое, одним из этих троих — это я точно знал — была моя мама. Но теперь нас только двое. У меня за спиной старик принялся кашлять и дрожать с безудержной быстротой, пытаясь сказать что-то. Обернувшись, я хотел было отдать ему картину: — Вот, — сказал я ему, а затем матери — в том направлении, где она по идее должна была быть. — Иду, я сейчас! Но ему была нужна не картина. Он раздраженно всучил мне ее обратно, лепеча что-то. Вся правая сторона его лица превратилась в липкую кровавую кашу, так что уха совсем не было видно. — Что? — переспросил я, весь в мыслях о маме — да где же она? — Что, простите? — Забери ее. — Слушайте, я вернусь, мне нужно… — я никак не мог все точно припомнить, но мама велела мне идти домой, немедленно, мы там должны были встретиться, она мне сто раз говорила. — Забери с собой, — сует мне картину. — Ну же! Он пытался подняться. Глаза у него стали яркие, дикие, его метания меня пугали. — Они украли все лампочки, на улице половину домов разнесли… По подбородку у него бежала струйка крови. — Пожалуйста, — сказал я, отдергивая руки, боясь до него дотронуться, — пожалуйста, лягте… Он помотал головой и попытался что-то сказать, но от усилия рухнул на спину, задергавшись с влажным, жалким звуком. Когда он вытер рот, я увидел на тыльной стороне его ладони яркую полоску крови. — Кто-то идет, — сказал я, сам не слишком в это веря, но не зная, что еще сказать. Он поглядел мне прямо в лицо в поисках хоть какой-то искорки понимания, а когда не нашел, снова зацарапал меня, пытаясь встать. — Пожар, — пробулькал он. — Вилла в Ма’ади. On a tout perdu[9]. Он снова забился в кашле. У ноздрей запузырилась красноватая пена. Посреди всей этой нереальности, наваленных камней и разбитых плит, меня вдруг, как во сне, пронзило чувство, что я его подвел, как будто бы провалил какое-то важное задание в сказке по собственной глупости и неуклюжести. Я отполз в сторону и засунул картину в нейлоновую сумку, чтобы убрать с глаз долой то, что его так расстраивало. — Не волнуйтесь, — сказал я. — Я… Он успокоился. Положил руку мне на запястье, взгляд — яркий, ровный, и меня снова обдало ледяным ветром безумия. Я сделал то, что должен был. Все будет хорошо. От уюта этой мысли я размяк, а старик ободряюще сжал мне руку, будто бы я сказал вслух то, что думал. — Мы отсюда выберемся, — сказал он. — Знаю. — Заверни ее в газеты и положи на самое дно чемодана. К остальным диковинкам. Радуясь, что он успокоился, и обессилев от головной боли — все воспоминания о маме угасли до светлячков-вспышек, я улегся рядом с ним и закрыл глаза, чувствуя себя до странного уютно и безопасно. Далеко, во сне. Старик немного бредил, бормотал еле слышно: иностранные имена, суммы и цифры, кое-что по-французски, но в основном говорил по-английски. Кто-то зайдет взглянуть на мебель. Абду швырялся камнями, ему теперь попадет. И все равно, казалось, что так и надо, и я видел садик с пальмами, пианино, зеленую ящерицу на стволе дерева — будто карточки в фотоальбоме. — А ты, милый, доберешься ли домой один? — помню, спросил он вдруг. — Конечно. — Я лежал на полу возле него, голова — около его подрагивающей грудной клетки, поэтому я слышал каждый его вдох и присвист. — Я каждый день один езжу на метро. — А где, ты говорил, ты сейчас живешь? Он положил руку мне на голову, очень нежно, так кладут руку на голову собаке, которую любят. — На Восточной Пятьдесят седьмой улице. — Ах да! Это возле Le Veau d’Or? — Ну-у, в паре кварталов. Le Veau d’Or — так назывался ресторан, куда любила ходить мама в те времена, когда у нас еще были деньги. Там я впервые съел улитку и впервые попробовал Marc de Bourgogne[10] — отхлебнул из маминого бокала. — Это в сторону Парка? — Нет, туда, ближе к реке. — Очень даже близко, милый. Меренги и икра. Как же я влюбился в этот город, когда впервые его увидел. А сейчас он уже не тот, правда? Я по нему ужасно скучаю, а ты? Балкончик и… — Сад. — Я повернулся, чтобы взглянуть не него. Ароматы и звуки. В зыби смятения мне вдруг почудилось, что это какой-то наш близкий друг или родственник, о котором я просто позабыл, какая-то далекая мамина родня… — Ах, твоя мама! Такая милочка! Никогда не забуду, как она в первый раз пришла играть. Прелестнее девочки я не видел. Откуда он узнал, что я о ней думаю? Я хотел было спросить, но он уже заснул. Глаза закрыл, а дыхание — быстрое и хриплое, будто убегает от кого-то. Я и сам отключался — в ушах звенело, глухой гул и металлический привкус во рту, будто в кресле у зубного, — я и вырубился бы, наверное, и так и остался лежать без сознания, если б он не принялся трясти меня, так грубо, что очнулся я с рывком паники. Он бормотал что-то и тянул себя за указательный палец. Он стянул кольцо, тяжелое золотое кольцо с резным камнем, и хотел отдать его мне. — Слушайте, не надо мне этого, — сказал я, отшатнувшись. — Это вы зачем еще? Но он втиснул кольцо мне в ладонь. Дыхание у него было булькающим, страшным. — Хобарт и Блэквелл, — произнес он так, будто захлебываясь изнутри. — Позвони в зеленый звонок.