Сердце мастера
Часть 21 из 33 Информация о книге
– Илиади! Ну, ты бы хоть позвонила! Оливия обернулась на знакомый голос и увидела перед собой длинные костистые ноги в модных кедах. Они исчезали под короткой джинсовой юбкой, в которую была заправлена знакомая футболка с изображением Путина. – Ой, Габи, прости, но здесь такое закрутилось… Я и сама не представляла, во что ввязываюсь. Габи опустилась на траву рядом с ней. – Вот и рассказала бы подруге… – Я и Родиону-то не успеваю рассказать – ночным поездом приехала из Кольюра, дома еще не была. – Ну, твой Лаврофф в эту историю гораздо меньше вложился, чем я, – парировала Габи. – Хотя, конечно, ради него ты все и затеяла – пытаешься произвести впечатление… Оливия насупилась. – Дело не в этом! Как тебе объяснить… с тех пор как мы начали жить вместе, я словно бы перестала существовать сама по себе. Превратилась в маленькую приставку к его большому имени. Мне просто необходимо себя отыскать, Габи… пускай и путем ошибок. – А уже были ошибки? – Пока не знаю… Вот, взгляни лучше. Оливия протянула подруге тетрадь. Бегло ее пролистав, Габи вскинула на нее свои озорные глаза, в которых отражалась смесь изумления с восторгом: – Илиади, неужели… это Дорины дневники? – Да. Я их нашла. – А ну, рассказывай! Габи умела замечательно слушать. Она не перебивала, однако по ее подвижному, эмоциональному лицу было видно, как искренне она проживает историю: по нему то скользили солнечные зайчики восхищения, то проносились хмурые тени сомнения, то едва уловимо, в самых уголках губ, залегали складки печали. – Вот это жизнь, Илиади! Ки-но-ро-ман! – выдохнула она под конец. – И чем же все кончилось? – Большими деньгами, – грустно усмехнулась Оливия. Брови Габи взлетели вверх, как потревоженные выстрелом чайки. – Большими деньгами, которые теперь получит Волошин. Оливия отыскала нужное место в тетради и положила ее перед подругой. – Сумеешь прочитать? Габи вполне сносно владела русским, который взялась учить еще в колледже – в качестве обязательного третьего языка. Испанский казался ей тогда слишком банальным, немецкий – слишком требовательным, а китайский – совершенно чуждым… Русский преподавал месье Трубникофф, вежливый старичок с клиновидной чеховской бородкой, который, поговаривали, носил княжеский титул. В силу деликатного характера голоса на учащихся он никогда не повышал, в синтаксис избыточно не углублялся, однако в старших классах заставлял своих учеников читать произведения русских классиков, что приоткрыло перед Габи, как она утверждала, «чертоги загадочной славянской души»… Достав сигарету и сделав пару жадных затяжек, она уткнулась в рукопись. «Я много раз себя спрашивала: для чего я все это пишу? Увидишь ли ты когда-нибудь мои письма, Яков, прочтешь ли? Да и будет ли для тебя иметь значение история семьи, с которой ты был разлучен с самых ранних лет? Я всегда верила, что мы встретимся, и не оставляла попыток тебя отыскать даже тогда, когда получила запрет на въезд. Та же упрямая надежда найти тебя и все объяснить заставляла меня бороться, когда врачи вынесли свой вердикт: мое сердце стало плохо справляться с нагрузкой. Нужна операция». – Как патетично, – скривилась Габи, которая всеми силами маскировала собственную сентиментальность под маской цинизма. – Но Дора Валери ведь умерла не так давно, верно? Лет десять назад? – Да, еще сравнительно молодой она пережила несколько операций на сердце, но ушла уже в очень преклонном возрасте – от естественных причин. Почесав задумчиво за ухом, Габи вновь принялась за трудное чтение. «Завтра у меня – ответственный день. Хирург говорит, что после такого вмешательства восстановление происходит сравнительно быстро, не стоит волноваться. Но на душе какая-то смутная тоска – наверное, дело в надвигающейся грозе. За окном больничной палаты сгустился сумрак, сверкают скальпели молний, протыкая набрякшую тучную плоть. Такие же страшные грозы сотрясали Одессу в тот памятный 1919 год… С зимы власть в городе менялась каждый месяц: на смену оголтелой банде Петлюры пришли французские интервенты, а за ними – Добровольческая армия. В городе процветало насилие, грабежи, совершались жестокие и безнаказанные расправы над евреями. В конце апреля, когда в Одессу вошли красные войска, родители, опасаясь новых беспорядков, отправили меня вместе с семьей подруги, Сони, в приморский дачный поселок – на Большой Фонтан. Сонин отец, Лев Иосифович Тальберг, заведовал типографией при Одесском театре оперы и балета и дружил с папой уже не первый десяток лет. Большой Фонтан оказался чудесным курортным поселком, состоявшим в основном из дач, которые сдавались внаем на все лето. Мы заняли окраинный домик с мезонином и просторной верандой, обращенной в дикий, буйно разросшийся сад. В его дощатой ограде за кустами жимолости была прорезана потайная калитка – за ней бушевала цветами и травами раздольная степь. По утрам, тайком от взрослых, мы выбирались из дома и сквозь истомную рассветную тишину бежали по пыльной тропинке к морю… Мне тогда только исполнилось шестнадцать. Моя беспечная жизнь густела на глазах, оформлялась в предвкушение чего-то волнующего, острого, бередящего… Оно навалилось разом: однажды в полдень я вернулась в дом за пляжным полотенцем и, проходя мимо закрытых дверей гостиной, замерла. Оттуда сквозь тонкие просветы щелей струилась переливчатая фортепианная музыка. – Дебюсси, Герман, вам хорошо удается. А ведь «Бергамасская сюита» – непростое упражнение! Чуть доработаете прелюдию, и устроим для вас прослушивание… Я поговорю с мужем, у него есть связи в консерватории, – произнесла одобрительным тоном мама Сони, дававшая частные уроки молодым одесским дарованиям. Дверь распахнулась – в переменчивом свете цветных оконных витражей показался высокий юноша. Он стоял вполоборота, что-то отвечая, но слов мне было не разобрать: сердце вдруг стало гнать кровь тугими неровными толчками, отдававшимися гулом в голове. Словно в замедленном кино, юноша повернулся, наконец, ко мне лицом… и детство мое закончилось. Герман был на год старше меня. Отец его служил переплетчиком в типографии, которой заправлял Лев Тальберг. У него был настоящий музыкальный дар – так по крайней мере утверждала Сонина мама. И, хотя родители не сильно-то одобряли увлечения сына музыкой, они все же разрешили ему поступать в музыкальное училище, недавно переименованное в Одесскую консерваторию. Весь прошлый год Герман наведывался к Тальбергам в Заветный переулок, а когда те переехали на лето в пригород, стал отмечаться там каждые выходные. Большой Фонтан сотрясали грозы – весна в этих краях была бурной и скороспелой. От резкого, как удары нагайки, мутного дождевого потока мы прятались на веранде. Заметив наше обоюдное влечение, Соня под разными предлогами то и дело исчезала в доме… А мы с Германом разговаривали – как разговаривают люди, мгновенно осознавшие взаимную принадлежность: без вводных слов и эпитетов, короткими, пылкими и отрывистыми репликами. В городе тем временем бушевали кумачовые беспорядки, и добираться в поселок стало сложнее. Теперь, приезжая, Герман часто оставался на ночлег – во флигельке была свободная комната. Ни о чем не сговариваясь и не принимая никаких осмысленных решений, мы продолжили наш диалог в постели – с той жаркой преступной безоглядностью, на которую способны лишь очень молодые и незрелые люди… Едва разгоревшаяся ранняя любовь погасла душной майской ночью – так угасает жизнь от случайного выстрела… Я проснулась первой от смутного шума и тревожного яркого света – в черном квадрате окна полыхало зарево огня. Из-за садовой ограды раздавались женские крики, детский плач, лязганье винтовок и испуганное ржание коней. Растолкав Германа, я поспешно натянула одежду и бросилась было к выходу, но оказалось поздно… Дверь флигеля распахнулась. На пороге стоял молодой красноармеец с обветренным крестьянским лицом. За ним, стуча кирзовыми сапогами, выросли двое других. Сунув револьвер за пояс, молодой произнес, вглядевшись в еще заспанное германово лицо: – Тю, товарыш Мухин, та це ж Герка… як добре у жидив заховався… Отодвинув его в сторону, вперед вышел красноармеец постарше. Обшарив меня наглыми глазами, спросил, оглаживая пшеничные усы: – А что, Гера, хорошо тут музыке учат? Может, и мне на пианине с твоей жидовочкой сыграть?.. Герман вздрогнул, но промолчал, облизнув пересохшие губы. На его мучнистом лице проступила испарина. – Давай, надевай портки, да греби отсюда подобру-поздорову, племянничек, пока на штык не нарвался, – приказал усатый брезгливо. – Перед матерью твоей отвечать потом не хочется, что, мол, не уберег сосунка… Путаясь в штанинах, Герман подался к двери, и, стукнувшись о притолоку, вывалился в ночь. На меня он даже не обернулся… – А хороша ягодка, – тут же осклабился третий погромщик, обдав меня запахом гнилого перегара. – Может, того… на троих расстелим? – Делом займись! – прикрикнул на него Мухин. – Успеешь еще… Стальное лезвие его винтовки больно ткнуло меня в спину, подгоняя к выходу. Рубашка тут же пропиталась кровью и прилипла к рассеченной саднящей коже. Наш сад за это время изменился до неузнаваемости. Везде валялись обломки мебели, летали гусиные перья от разорванных подушек, под ногами чавкала раскисшая после дождя земля вперемешку с осколками стекол. Пахло разлитым керосином и густым человеческим страхом. Возле беседки лежали какие-то вещи, увязанные в содранные с кроватей простыни, и чернел одинокий мужской сапог. Рядом в неестественной изломанной позе валялась большая тряпичная кукла. Широко распахнутыми неподвижными глазами она смотрела в беззвездное небо. У куклы было кроткое Сонино лицо, а на голой груди, под самым сердцем, распахнул пульсирующий зев кровавый цветок… – Товарищ Мухин! – окликнул кто-то усатого сквозь высаженное стекло гостиной. – Исподнее с мертвой бабы снять? – Сворачивайтесь там! На все про все – пять минут! Вдруг в доме грохнули выстрелы, вслед за ними раздалась забористая мужицкая брань. Мухин сорвался с места и метнулся внутрь. Не разбирая пути, я бросилась к кусту жимолости, за которым скрывалась наша с Соней потайная калитка. Над окропленной алыми маками степью восходило дрожащее солнце. Я неслась, задыхаясь, по этому щедрому цветущему полю в сторону моря, пока не споткнулась обо что-то мягкое и не полетела кубарем вперед… Отерев грязь с лица, огляделась и обмерла. Слева и справа, сквозь высокую траву проступали курганы изуродованных тел. Изрешеченные пулями, изрубленные шашками, исколотые штыками – полураздетые мужчины, женщины, дети… А сзади, на окраине поселка, в багряных языках огня стояло дьявольское войско. От конницы отделились несколько всадников и поскакали по степи, добивая точными ударами тех, кто еще стонал и шевелился. Я лежала на земле ничком, привалившись к какой-то растрепанной, уже коченеющей старухе с чудовищным месивом вместо лица, и прислушивалась к приближающемуся гулу копыт. Обдав духом едкого конского пота, красный всадник пронесся мимо: в эту секунду я и сама поверила, что мертва…[38]» Габи отложила рукопись. – Все, больше не осилю, – вид у нее был обескураженный. – Дальше рассказывай сама… – А дальше все объяснимо: через девять месяцев родился Яков. Розентали, спасая репутацию несовершеннолетней Доры, отдали его на воспитание своей старшей замужней дочери, пообещав, что как только они обустроятся во Франции, Дора сможет ребенка забрать. – Погоди-ка… Выходит, Ной Волошин… – Ее внук и прямой наследник. Я с самого начала чувствовала: что-то здесь нечисто. Но он, как паук, опутал меня сетями своей душещипательной семейной истории, а потом еще и припугнул. Думаю, он не столько на меня в этом деле полагался, сколько на Родиона: надеялся, что тот станет мне помогать, и все срастется. – А вот здесь он просчитался, – Габи сверкнула удовлетворенной улыбкой. – Ты справилась с этим сама и утерла нос им обоим! И как теперь планируешь поступить? – Как? Отдать Волошину дневники.