Пятьдесят оттенков темноты
Часть 1 из 6 Информация о книге
* * * 1 В то утро, когда умерла Вера, я проснулась очень рано. Птицы тоже; в нашем зеленом пригороде их было больше, чем в деревне, и пели они громче. Они никогда так не пели за окнами Веры в Дедемской долине.[1] Я лежала, прислушиваясь к однообразным, повторяющимся звукам. Наверное, дрозд — если верить Браунингу[2] — повторяет каждую трель дважды. Это было в четверг, в августе, сто лет назад. Нет, конечно, не больше тридцати. Это лишь кажется, что очень давно. Только в таких обстоятельствах не возникает сомнений, что кто-то должен умереть. Все остальные смерти можно предвидеть, предчувствовать или даже ждать с определенной долей уверенности, хотя и не с точностью до часа или минуты, когда не остается места надежде. Вера умрет в восемь часов, и тут ничего не поделаешь. Меня начало подташнивать. Я лежала неестественно тихо, прислушиваясь к звукам из соседней комнаты. Если я проснулась, значит, отец точно не спит. Насчет матери у меня уверенности не было. Она никогда не скрывала неприязни к обеим его сестрам. Это стало одной из причин их отчуждения, хотя родители все еще были вместе — в соседней комнате, в одной постели. В те времена люди не так легко разводились и расставались друг с другом. Я собралась встать, но сначала нужно было понять, где отец. Мысль о том, что мы можем столкнуться в коридоре — оба в ночных рубашках, с заспанными глазами, спешащие в ванную и вежливо уступающие друг другу, — почему-то вызывала ужас. До встречи с ним я должна была умыться, причесаться, одеться и собраться с духом. Я ничего не слышала, кроме этого дрозда, повторявшего свою идиотскую трель не дважды, а пять или шесть раз подряд. На работу отец пойдет как обычно — я была в этом уверена. И имя Веры не прозвучит. Его не произносили в нашем доме с того дня, когда отец последний раз навещал Веру. У него оставалось одно утешение. Никто не знал. Можно быть очень близким с сестрой, с близнецом, и скрывать от всех свои отношения; никто из наших соседей не знал, что он брат Веры Хильярд. И клиенты банка не знали. Если сегодня старший кассир упомянет о смерти Веры, что вполне вероятно, поскольку люди будут обсуждать новость, в том числе из-за того, что речь идет о женщине, отец — я не сомневалась — вежливо, с напускным интересом повернется к нему и произнесет какую-нибудь подходящую к случаю банальность. В конце концов, ему нужно жить дальше. В коридоре скрипнула половица. Услышав, как закрылась дверь спальни, а потом — дверь ванной, я встала и выглянула в окно. Белесое и тихое утро без солнца и голубого неба; казалось, оно вместе со мной чего-то ждет. Половина седьмого. У окна можно встать так, что не будет видно ни одного дома — столько тут деревьев и кустов, и такая густая у них листва. Словно смотришь на поляну тщательно ухоженного леса. Вера презрительно отзывалась о районе, где жили родители: не город и не деревня. Теперь встала и мать. Странно, но мы все проснулись очень рано, как будто собирались куда-то на каникулы. Когда я ездила в Синдон, то иногда вставала в такую рань, волнуясь в ожидании путешествия. Почему я искала общества Веры? Одна, она была беспричинно придирчивой и строгой ко мне, а когда приезжала Иден, они объединялись, не позволяя никому присоединиться к их альянсу. Наверное, я надеялась. Каждый раз я становилась старше, и по этой причине она могла перемениться ко мне. Но Вера оставалась все такой же — почти до самого конца. Хотя к тому времени она слишком сильно нуждалась в союзнике, чтобы привередничать. Я пошла в ванную. Понять, закончил ли отец утренний туалет, было несложно. Он пользовался старомодной опасной бритвой и каждый раз, проводя лезвием по щеке, вытирал его о маленький квадратик газеты. Газету и кувшин с горячей водой он приносил сам, но убирать за ним всегда приходилось матери — мыльную пену со щетиной и пустой кувшин. Я умылась холодной водой. Летом мы включали бойлер один раз в неделю, чтобы принять ванну. Вера и Иден принимали ванну каждый день, и это мне тоже нравилось в Синдоне — моя ежедневная ванна; хотя из-за отношения ко мне Веры я предпочла бы увильнуть, если бы могла. Принесли газету. Разумеется, новость появится завтра — несколько строчек жирным шрифтом. Сегодня там нет ничего о Вере. Она никому не интересна, забыта, вплоть до этого утра, когда вся страна вдруг заговорит о ней — и те, кто будут ее жалеть, и те, кто скажут, что так ей и надо. Отец сидел за обеденным столом и читал газету. Это была «Дейли телеграф», поскольку никаких других ежедневных газет в нашей семье не читали. Кроссворд он оставит на вечер — точно так же поступала Вера, за все эти годы лишь один раз позвонившая отцу, чтобы узнать ответ на вопрос, который ей никак не давался. Когда Иден жила в собственном доме и была богатой, она часто звонила и просила отца закончить кроссворд. С отцом и Верой она тягаться не могла. Отец поднял голову и кивнул мне. Он не улыбался. На столе вчерашняя скатерть в желтую клетку, на которой не видны пятна от яиц. Продуктовые карточки еще не отменили, и мясо мы видели очень редко, большей частью питаясь яйцами, которые несли материны куры. Отсюда крики петухов в нашем зеленом пригороде, хотя сама домашняя птица пряталась за живыми изгородями из жимолости и лавра. Однако в то утро яиц на столе не было. И кукурузных хлопьев — тоже. Кукурузные хлопья, с их оранжево-белым пакетом, мать посчитала бы легкомысленными. Она не любила Веру, и ее раздражала сильная привязанность отца к родственникам, но она хорошо чувствовала ситуацию и знала, что уместно, а что нет. Ни слова не говоря, мать принесла нам тосты, на которые — еще горячие — был тонким слоем намазан маргарин, банку джема из кабачков с имбирем и чайник с чаем. Я знала, что не смогу проглотить ни кусочка. Отец ел. Он хотел, чтобы все оставалось как прежде, я это видела. Все закончено, черта подведена, и теперь прилагались титанические усилия если не забыть, то хотя бы делать вид, что все забыто. Молчание нарушил его голос, резкий и нарочитый — отец стал читать вслух. Что-то о войне в Корее. Он все читал и читал, колонку за колонкой, и слушать его становилось неловко, потому что никто так не читает газету — без вступления, объяснения или какого-либо предлога. Должно быть, это продолжалось минут десять. Отец дошел до конца страницы, где, вероятно, указывалось, что продолжение статьи на развороте внутри. Он не развернул газету. «На Дальнем…» — произнес он, но так и не закончил: «Востоке», а опустил, сложил пополам, потом еще и еще раз, так что газета снова приняла форму, в которой мальчик-разносчик просунул ее в щель почтового ящика. Слово «Дальний» повисло в воздухе, обретая странный смысл, совсем не тот, что имел в виду автор статьи. Отец взял еще один тост, но не стал есть. Мать пристально смотрела на него. Думаю, когда-то она была нежна с ним, но у отца не было ни времени, ни желания на подобные чувства, и ее нежность усохла до потребности услышать похвалу. Не стоило ждать, что мать подойдет и возьмет отца за руку или обнимет его. А я сама, не будь ее рядом? Наверное. В нашей семье любовь никак не проявлялась внешне. Близнецы, например, никогда не целовали друг друга, хотя женщины чмокали воздух около щек. На часах было уже без четверти восемь. Я продолжала повторять про себя (как дрозд, который к тому времени умолк): «На дальнем, на дальнем». Сначала, когда это случилось, когда отцу сказали, он отреагировал вспышкой ярости, отрицания, бессильного протеста. «Убита, убита!» — кричал он, как персонаж из трагедии елизаветинской эпохи, который вбегает в замок, принося ужасную весть. А потом: «Моя сестра!», «Моя бедная сестра!» и «Моя маленькая сестренка!». Затем все скрыла завеса молчания и тайны. После смерти Веры эта завеса приподнялась на короткое время, когда мы с отцом — в запертой комнате, после наступления темноты, словно заговорщики — слушали рассказ Джози о том, что случилось в тот апрельский день. Отец больше никогда не говорил об этом. Он стер сестру-близнеца из памяти и даже заставил себя поверить — невероятно, но факт — в то, что был единственным ребенком в семье. Однажды я слышала, как он кому-то говорил, что никогда не жалел, что у него не было братьев или сестер. И только после того, как отец заболел, незадолго до смерти, он воскресил память о сестрах. Удар, который с ним случился, словно содрал пласты осторожности и сдержанности, и отец иногда смеялся и часто плакал, постоянно возвращаясь к тому, что чувствовал тем летом. Любовь к Вере, подавляемая на протяжении стольких лет, превратилась в отвращение и страх; иллюзии разрушились под воздействием не только самого убийства, но также ужасной ссоры и аморальности — это его слово, а не мое — Иден. Отец встал из-за стола, не допив чай и оставив второй тост точно в центре тарелки; «Телеграф» был сложен и лежал с тщательно выровненными по углу стола краями. Ни слова матери или мне. Он поднялся на второй этаж, потом спустился, и мы услышали, как за ним закрывается входная дверь. Я подумала, что отец пойдет по зеленым улицам, отклоняясь от прямого маршрута, превращая полмили до станции в две мили, прячась от времени в тех местах, где нет часов. Именно тогда я заметила, что отец оставил свои часы на столе. Взяла газету, а под ней оказались часы. — Мы должны куда-нибудь переехать, — сказала я. — Зачем? — с жаром возразила мать. — Она сюда почти не приходила. Неужели из-за нее мы должны уезжать? — Наверное, не должны. Я задумалась, на каких часах правильное время: настенных, показывавших без пяти восемь, или наручных часах отца, на которых было без трех минут. Мои часы остались наверху. В такие моменты время течет очень медленно. Казалось, ожидание продлится века. Мать составила посуду на поднос и отнесла на кухню — нарочито громко стуча чашками, как бы желая показать, что ни в чем не виновата. Невинная, она попала в эту семью после замужества, не подозревая ни о чем. Другое дело я — во мне текла их кровь. Я пошла наверх. Мои часы лежали на прикроватном столике. Новенькие — подарок родителей к окончанию колледжа. Тот факт, что из-за всех этих событий оценки оказались ниже ожидаемых, никак не комментировался. Циферблат часов был маленьким, не больше россыпи крошечных бриллиантов на моем обручальном кольце, лежавшем рядом, и чтобы рассмотреть положение стрелок, нужно было поднести часы к глазам. Я думала, что сегодня рухнут небеса или раздастся оглушительный удар грома — природа просто не может остаться равнодушной. Ничего не произошло. Только птицы перестали петь, но в это время так бывает всегда: территориальные претензии предъявлены, деревья заняты, и пора приступать к дневным делам. А чем сегодня заняться мне? Я подумала, что одну вещь сделаю точно. Позвоню Хелен, поговорю с ней. Это символично для моего отношения к помолвке и к будущему браку — за утешением я бросилась именно к Хелен, а не к мужчине, который подарил мне кольцо с россыпью бриллиантов размером с циферблат часов. Я двинулась к прикроватному столику — напряженно, тщательно следя за своими движениями, словно плохая актриса в любительском спектакле. Режиссер непременно разозлился бы и заставил повторить действие: вернуться к двери и подойти снова. Я сама едва не попятилась, лишь бы не видеть время. Но пересилила себя, взяла часы, поднесла циферблат к глазам и почувствовала, как будто проваливаюсь в пустоту: я пропустила момент. Все уже кончено, и она мертва. Стрелки часов показывали пять минут девятого. Единственный вид смерти, которую можно предсказать с точностью до минуты, смерти, заставляющей… …задыхаясь, заплясать В петле над пустотой.[3] 2 За прошедшие тридцать пять лет я трижды видела ее имя в прессе. Один раз в заголовке газетной статьи из серии, посвященной женщинам, которые были повешены в Англии в этом столетии. Я ехала в вагоне метро и искоса поглядывала на страницу таблоида в руках сидевшего рядом мужчины. Буквы, складывающие ее имя, — жирные, черные, прямые — бросились мне в глаза, заставив вздрогнуть. На следующей станции я вышла. Конечно, мне очень хотелось увидеть вечернюю газету — тогда это была «Стар», — но я боялась, и страх победил. Еще раньше имя Веры появилось в «Таймс», когда в стране широко обсуждалась отмена смертной казни. Один из депутатов упомянул о ней во время дискуссии, и это попало в отчет о заседании парламента. Но в первый раз я увидела ее имя в библиотеке. Имя Веры Хильярд стояло на корешке книги рядом с именами Рут Эллис[4], Эдит Томпсон,[5] а также еще двумя или тремя другими. Я осторожно сняла книгу с полки и оглянулась, желая убедиться, что меня никто не видит. Подержала книгу в руках, ощущая ее вес и форму, но вынести ее из библиотеки, открыть и прочесть — это слишком серьезный шаг. Я решила, что не буду торопиться, сначала подготовлюсь. Расслаблюсь и настроюсь на объективный лад. Два дня спустя я вернулась, и книга покинула стены библиотеки. К тому времени, как я взяла ее, мне удалось отбросить страхи, преодолеть запреты, и меня охватило волнение. Мне уже не терпелось узнать, что посторонний наблюдатель может сказать о моей тетке. Меня ждало разочарование — если не сказать больше. Автор все понял неправильно. Он исказил общую атмосферу, совсем не показал дух нашей семьи и, главное, не разобрался в сути дела. В возмущении и раздражении я решила написать автору книги: целый день собиралась сесть за письмо и объяснить ему, что Вера не была ревнивой мегерой, а Иден — запуганным невинным младенцем. Однако я не только не написала письмо, но и не дочитала книгу до конца, поскольку поняла, что прочтенные главы уже принесли пользу. Со мной произошло нечто вроде катарсиса, изгнания бесов, и я смогла взглянуть в лицо фактам и сказать себе: она была всего лишь твоей тетей, все произошедшее касается тебя опосредованно, и ты можешь думать об этом, не испытывая реальной боли. Выяснилось, что действительно могу. В отличие от других, кто был гораздо ближе к Вере, меня не связывали с ней плоть и кровь, любовь и ненависть. Я даже подумала, не написать ли книгу самой — рассказ осведомленного человека о Вере и о том, как все случилось. Однако следовало подумать о Джейми. Это было до нашего знакомства и разговора у могилы Лэндора. Автор, книгу которого я читала, описывал Джейми как пешку, не знавшую ни любви, ни боли, как деревянную фигурку, а не ребенка, как бесполезную марионетку — Джейми не видел убийства, поскольку в последний момент его схватили и вывели из комнаты. Я почти не вспоминала о нем много лет, за которые он, должно быть, вырос — это трудно представить, потому что когда-то я очень хотела стать его крестной. Но прочтя несколько глав взятой в библиотеке книги, фрагмент, оказавшийся настолько неточным и фальшивым, словно автор писал совсем о другой семье, я стала думать о Джейми. И поняла, что для кое-кого из родственников он превратился в обузу. Джейми был катализатором этих событий. Вероятно, им казалось, что лучше бы ему — в том числе для него самого — вообще не появляться на свет, и эта мысль меня пугала. Разумнее всего — с его точки зрения и с точки зрения остальных — спрятать Джейми. Потом у меня мелькнула мысль, что когда-нибудь, когда я буду в Италии, нужно попробовать встретиться ним. Отчасти именно Джейми, его существование, тот факт, что он родился и теперь стал взрослым человеком, способным страдать, помешал мне написать что-то самой. Кроме того, я сомневалась в своей способности реконструировать жизнь Веры. У меня имелись воспоминания, и довольно много, но что делать с огромными пробелами, белыми пятнами в прошлом? Например, с годами, когда я почти не приезжала в Синдон, и промежутками времени, очень важными в роковом переплетении событий, — в частности, зима, когда Вера болела, и следующее лето, когда они с Джейми сбежали, словно спасаясь от угнетателя. Рассказать обо всем мог бы Чед. Он был журналистом, знал, как это делается, и, Бог свидетель, не меньше меня наблюдал, как исполняется начертанное судьбой — даже больше, потому что всегда был рядом с «Лорел Коттедж», не мог расстаться с ним, привязанный к этому месту, к этому дому, подобно влюбленному, для которого кирпичи и цемент способны впитать аромат любимого человека, как пол детской впитал кровь. Но так ли мне хочется, чтобы книга о Вере увидела свет? Я старалась забыть тетку и добилась определенных успехов на этом пути. Мои дети были уже почти взрослыми, когда узнали, что Вера Хильярд приходится им двоюродной бабкой — нет, лучше сформулировать по-другому: когда узнали, что женщина, приходившаяся теткой их матери, была повешена за убийство. Имени Веры Хильярд они никогда не слышали. Разумеется, их чувства не ограничивались любопытством или волнением; узнав, они были шокированы. Мой муж никогда не упоминал о ней. Не думаю, чтобы моя мать до конца жизни хоть раз произнесла ее имя. Все это время Вера лишь изредка являлась ко мне во сне, когда я переносилась в детство и теплым летним вечером возвращалась от Энн в «Лорел Коттедж», выслушивая выговор за опоздание или характерное ворчание Веры, спрашивающей, помню ли я о том, что утром нужно вставать в школу. Или открывала дверь в комнату и видела сидящую на стуле Веру, похожую на мадонну, безмятежную и прекрасную, с обнаженной грудью, которую сосет Джейми. Младенец никогда не смотрел на меня, а отворачивался и закрывал лицо рукой. Но это Джейми, и все ниточки ведут к нему. Мы остановились в отеле на Виа Кавур.[6] Позже Джейми рассказал, что именно здесь жил Фрэнсис, когда они впервые встретились после стольких лет разлуки. В номере Фрэнсиса висели две картины, уродливые абстракции с кричащими красками, вдобавок претенциозные. Он взял две узкие полоски белой клейкой бумаги, написал по-итальянски на одной «Угорь в разрезе», а на другой «Содержимое сточной канавы на Борго Пинти[7]» и приклеил к картинам. Джейми попросил меня, если это возможно, проникнуть в номер 36 и взглянуть на картины. У меня получилось — наклейки были на месте, «Contenuti d’un Canale dal Borgo Pinti», и вторая, надпись по-итальянски на которой я не запомнила. Ни горничная, ни коридорный их не заметили, а гости даже если видели и веселились, то не сообщили о своем открытии администрации отеля. Узнаю Фрэнсиса! Джейми получал огромное удовольствие от этой особенности Фрэнсиса и смеялся своим резким, булькающим смехом при одной мысли о его едких шутках и розыгрышах. Они даже подружились, эти двое — вот уж чего никак нельзя было ожидать. Я не видела Джейми больше двадцати лет, почти двадцать пять. Разумеется, я знала, что он живет в Италии; тяга к этой стране возникла у него после проведенных там летних каникул вместе с графиней, у которой был дом где-то под Вероной. Окончив школу, Джейми немного пожил в Лондоне с еще одним родственником Пирмейна, а затем Тони отправил его в Болонский университет. Понимаете, Джейми всегда следовало держать подальше, поскольку он был обузой и напоминанием. Думаю, все это время Тони с ним не виделся, а поддерживал связь через адвокатов, как персонажи викторианских романов, превратив в эмигранта, живущего на деньги, присылаемые с родины, хотя в данном случае за Джейми не числилось никакого проступка. Возможно, все было не так или не совсем так, по крайней мере, в деталях. Жизнь Джейми — и не только жизнь, а даже само появление на свет — оставалась загадкой. Патриция сказала мне, что он журналист, военный корреспондент, побывавший во Вьетнаме. Хелен думала иначе. По ее версии, Джейми работал в Национальной библиотеке и был одним из тех, кто занимался спасением книг во время наводнения 1966 года, когда воды Арно затопили библиотеку. Правду мог открыть Фрэнсис, но никто из нас, даже Хелен, не поддерживал с ним регулярной связи — за исключением Джеральда, его отца. А у Джеральда, как утверждала Хелен, уже тогда, должно быть, «появлялись странности», поскольку он настаивал, что Фрэнсис говорил ему, что Джейми повар. Во всех этих суждениях — обычное дело — присутствовала доля истины. Когда я поехала во Флоренцию, мне и в голову не пришло искать Джейми; это был мой третий или четвертый визит, и каждый раз я лишь мельком вспоминала, что несколько дней мы будем в одном городе, он и я. Но в Пизе, опоздав на флорентийский поезд и вынужденные как-то убивать время, мы купили газету «Ла Национе», и на одной из внутренних страниц я наткнулась на его имя: Джеймс Рикардо. Строка с именем (так ее называют журналисты — впервые мне объяснил это Чед много-много лет назад) располагалась между заголовком, переводившимся как «вкусная корочка», и статьей, посвященной рецепту сладкого песочного теста. Джейми на самом деле был журналистом, на самом деле поваром, а впоследствии он сам рассказал мне, что помогал спасать книги. Приехав во Флоренцию, я нашла его в телефонном справочнике. Людей по фамилии Рикардо там было много, но из них только один Джеймс. Я боялась ему звонить. Телефонную трубку можно бросить, а письмо всего лишь не удостоить ответа. Я написала Джейми записку. Это было до того, как он переехал в район парка Орчелари — на углу, на самом верху там ресторан «Отелло» — и жил на улице рядом с Виале Грамши, около того места, где когда-то стояли городские ворота Порта-а-Пинти. Джейми ответил. Он слышал обо мне — Фрэнсис упоминал о существовании кузины и говорил, что в детстве мы были знакомы, но сам Джейми ничего не помнит. Наверное, нам следует встретиться. Смогу ли я прийти завтра на Английское кладбище, в три часа, сразу после открытия? — Почему он не пригласил тебя домой или не пришел сюда, как цивилизованный человек? — спросил мой муж. Я ответила, что его происхождение и его жизнь окутаны ореолом тайны, и ему, возможно, доставляет удовольствие поддерживать эту таинственность. Должно быть, он любит загадки. — Нельзя сказать, что я в восторге от мысли, что у моей жены свидание на кладбище с каким-то странным обозревателем кулинарного раздела, — сказал муж. — В любом случае, лучше не зевать, когда будешь переходить площадь — тут столько машин. Однако муж не пошел со мной, опасаясь, что его присутствие может оттолкнуть Джейми, как это произошло с Фрэнсисом. Он отправился на поиски пары туфель. Протестантское кладбище у Порта-а-Пинти, называемое также Английским кладбищем, хотя там похоронены и американцы, и поляки, и много швейцарцев, похоже на зеленый остров посередине площади Донателло. Машины, как и предупреждал муж, несутся мимо, словно речные воды, окружающие остров. Был чудесный день, ясный и солнечный, с голубым небом, жаркий по нашим меркам, хотя флорентийцы, пережившие несколько месяцев настоящего зноя, уже переоделись в зимние наряды из шерсти и кожи. Чугунные ворота были закрыты, но при моем появлении привратник отпер их и провел меня через арку в сторожку, по другую сторону которой начиналось кладбище. На кладбище было шумно — с потоками машин всего в сотне ярдов отсюда иначе и быть не могло, — однако там чувствовалась атмосфера тишины, призыв хранить молчание; эту атмосферу создавали ряды серых гранитных плит и тонкие кипарисы. Кладбище выглядело пустым. Я медленно пошла по дорожке к мраморной колонне императора Фридриха Вильгельма, мимо могилы Элизабет Баррет,[8] с опаской поглядывая по сторонам, чувствуя себя беззащитной и подозревая, что за мной наблюдают. Но Джейми не наблюдал за мной и даже не искал меня. Повернув назад, я увидела, что он сидит у могилы Уолтера Сэвиджа Лэндора[9] и читает — что меня не слишком удивило — знаменитую гастрономическую книгу Брилья-Саварина «Физиология вкуса». Я не знала, что Лэндор похоронен здесь. Чед цитировал его в день свадьбы Иден, стоя на берегу озера в саду в Уолбруксе: «Все голоса, даже самые мелодичные, когда-нибудь умолкают: как бы страстно и пылко ни твердил ты любимое имя, все равно пройдет время, и эхо его неизбежно затихнет вдали». Теперь эхо имени Иден уже затихло. Я забыла, как звучит голос Чеда, хотя помнила его лицо, а также уши как у императора Адриана. Джейми посмотрел на меня и встал. — Да, — сказал он. — Вы похожи на Лонгли. Я бы признал в вас Лонгли — по фотографиям, конечно. Я протянула руку. Мы обменялись рукопожатием. — Обычно я прихожу сюда днем, — объяснил он. — Здесь спокойно, но не тихо — вы меня понимаете. Людей мало. Люди боятся кладбищ. — Тогда я впервые услышала этот его странный, похожий на ржание смех. — Полагаю, вы предпочли бы получить приглашение в мою квартиру? Американское выражение странно звучало в устах Джейми, с его выговором выпускника привилегированной английской частной школы и легким итальянским акцентом, особенно заметным в звуке «р». Оно было жидковатым, его «р», формировалось чересчур высоко. Я ответила, что мне все равно, а посидеть на свежем воздухе приятно. В Англии нечасто выпадает такая возможность. — Я не возвращался туда четырнадцать лет, — сказал он. — И не думаю, что уже когда-нибудь вернусь. Мысль об Англии наполняет меня ужасом. Его привычка смеяться, после того как он сказал что-то совсем не смешное, сбивала с толку; смехом он также выражал удовольствие или удивление. Смех смолк, и Джейми пристально посмотрел на меня. Внезапно он стремительно поднес правую ладонь к левому плечу, увидел, что я смотрю, отвел руку и снова рассмеялся. Это был коренастый, немного потрепанный, не очень высокий мужчина, выглядевший старше своих лет. Круглое, выразительное, несколько болезненное лицо, яркие губы и темные вьющиеся волосы делали его похожим на итальянца, что не удивительно — с учетом всех обстоятельств. В детстве он был белокурым, но кожа у него всегда имела оливковый оттенок. Глаза, на которые в те дни взрослые смотрели с любопытством и подозрением, гадая, изменят ли они свой цвет или останутся такими же, были карими и бархатистыми — глаза животного, но не укрощенного, а дикого. В тот день на Английском кладбище он почему-то напомнил мне Чеда — абсурдное предположение. Никакого внешнего сходства, и, кроме того, Джейми слишком молод, чтобы иметь сморщенные мочки ушей. Возможно, общим было впечатление, которое они производили: неудовлетворенного желания, неполноценной и потраченной впустую жизни. Я села лицом к нему, и он принялся нерешительно — словно любопытство побеждало предубеждения — расспрашивать меня о семье; разумеется, это была и его семья, а не только моя. Я осторожно рассказывала, повторяя то, что репетировала во время долгой прогулки по Виа Кавур. Я чувствовала, что не стоит упоминать Гудни-холл, имя его матери или мужчин, которые сделались его врагами безо всякой вины с его стороны, просто из-за самого факта его существования, а также из-за ревности, ненависти и уязвленной гордости. Моя мать тогда была еще жива, и поэтому я рассказала о своих родителях, о Хелен, ее детях и внучке. — Я назвал себя Ричардсоном из-за тети Хелен, — сообщил Джейми. — Пирмейну было все равно. Ему наплевать, как я себя называю. — Он снова рассмеялся своим похожим на ржание смехом, и я вздрогнула, почувствовав отвращение и ненависть, в том, как он называл Тони «Пирмейном». Рука Джейми вновь мелькнула в воздухе, стряхивая с плеча невидимую грязь. — Зиа Франческа все время повторяла мне, как сильно он любит детей. Таким способом она пыталась убедить меня не переживать из-за того, что все время живу с ней, а не с ним. Тони слишком занят, но действительно любит детей. Вы в курсе, что он был важной персоной в «Фонде помощи детям»? Любил всех детей на свете, кроме меня. Туго ему приходилось, правда? — Джейми умолк и посмотрел на солнце; тонкие параллельные тени от кипарисов были похожи на прутья решетки. — Тетя Хелен часто рассказывала мне, какими чудесными людьми были ее бабушка и дедушка. Понимаете, в жизни мне встречалось не так много чудесных людей, и поэтому, когда Пирмейн сказал — он очень смущался и был напряжен, — что меня определили в частную начальную школу и мне нужно сменить фамилию, и предложил назваться Джеймсом Смитом, я ответил, что лучше не Смитом, а Ричардсоном. Ему было все равно. Вот так я назвался Ричардсоном, а потом стал Рикардо. Вы когда-нибудь слышали, как итальяшки произносят «Ричардсон»? Будучи сам практически итальянцем, Джейми каждый раз использовал это презрительное, просторечное выражение, называя их «итальяшками». Внезапно мне стало отчетливо видно, какой он несимпатичный. Похоже, это лишь подчеркивало абсурдность нашей встречи на кладбище. Величественные каменные плиты, голубое небо, кипарисы, домик привратника с терракотовой крышей — все это должно служить фоном для какого-нибудь высокого, красивого, романтичного и благородного человека. Именно таким и обещал вырасти Джейми, когда я видела его последний раз, в пятилетнем возрасте. Но судьба приготовила для него ужасные события, которые непременно должны были произойти — они толпились у порога, собравшись там еще до его рождения. — До шести лет я ничего не помню, — сказал Джейми. — Самые ранние воспоминания относятся к лету, когда мне было шесть и от меня не отходили две женщины, которые мне не нравились. — Миссис Кинг и няня. — Наверное. Иногда появлялся Пирмейн и смотрел на меня взглядом, каким смотрят на собаку, которую поместили в карантин. Я хотела произнести имя Веры, но боялась. Представив маленького мальчика — такого разговорчивого, живого, милого маленького мальчика, которым он был, — запертого в Гудни-холле с двумя наемными опекунами, я почему-то расстроилась. В конце концов, это было много лет назад, в давно забытом прошлом. Напуганная и удрученная, я хотела сказать, что скучаю по его матери, хотела выразить сочувствие, но не могла — и не только из-за нахлынувших чувств. Меня остановили не эмоции, а сомнение — я не знала, как выразить свою жалость, какие слова произнести. Джейми пришел мне на помощь. — Может, выпьем где-нибудь кофе? Я покачала головой. Одна из немногих вещей, которые мне не нравятся в Италии, — это кофе. Капучино мне не подходит, потому что я не пью молока. От эспрессо я бы не отказалась, если бы его можно было заказать полпинты, а не чайную ложку. Джейми сказал: — В следующий ваш приезд я вам что-нибудь приготовлю. Я поняла, что мне оказана честь. В этой стране «высокой кухни» он, будучи англичанином, добился известности как повар и как эксперт в области кулинарии. В этот момент мне вспомнилась Вера и ее превосходное владение единственным разделом кулинарного искусства, в котором сильны английские женщины, — выпечкой. Я видела, как она смазывает маслом и переворачивает слоеное тесто на столешнице из серого в прожилках мрамора, видела в ее руках мраморную скалку с деревянными ручками, вновь почувствовала во рту вкус ее ватрушек с лимонным кремом, викторианских бисквитов и других сладостей, которые выкладывались к чаю. Джейми поразил меня. — Моя мать хорошо готовила, — сказал он.
Перейти к странице: