Наполеон
Часть 9 из 124 Информация о книге
Впрочем, и эту титаническую безмерность он в конце концов побеждает божественной мерой, но уже в ином порядке,– в жертве. И в воле его, как в уме,– то же соединение противоположностей, тот же квадрат гения. Мир и война. Работник и Вождь – таковы два «противных – согласных» лица этой воли. На войне – внезапные, как молния, разряды ее, а в мире – медленное усилье – капля, точащая камень. Трудно решить, какое из двух слов лучше выражает волю его,– это, военное: «Надо ставить на карту все за все» [298], или то, рабочее: «Рад бы отдохнуть, да запрягли вола,– паши!»[299] Трудно решить, где он больше герой – в величье побед или в смирении труда; в огне сражений, когда летит подобно орлам своих знамен, или в затишье работы, когда влачится, как медленный вол. «Работа – моя стихия; я создан для нее. Меру моих ног, меру моих глаз я знаю; но меры моей работы я никогда не мог узнать». [300] – «Я всегда работаю: за обедом, в театре; просыпаюсь ночью, чтобы работать. Я сегодня встал в два часа ночи, сел на диван у камина, чтобы просмотреть военные отчеты, поданные мне накануне вечером; нашел в них двадцать ошибок и поутру отослал о них замечания министру; тот сейчас исправляет их в своей канцелярии». [301] Трижды в месяц подаются ему отчеты министерства финансов, целые книги в восьмую долю листа, наполненные столбцами цифр, и он проверяет их так тщательно, что находит ошибки в несколько сантимов. Каждые две-три недели просматривает отчеты военного министерства, составленные тоже в виде книжек: номерные, послужные, дивизионные, корпусные, артиллерийские, пехотные, инженерные, рекрутские, иностранных армий и проч., и проч. [302] Он читает их жадно: «В чтении военного отчета я нахожу больше удовольствия, чем молодая девушка – в чтении романа». [303] Иногда восхищается: «Этот отчет так хорошо составлен, что читается, как прекрасная поэма!» [304] И все это складывается в уме его правильно, по отделениям, как мед в сотовых ячейках, или прозаичнее,– он любит прозу,– как «дела в ящиках конторского шкафа». – «Если я хочу кончить одно дело, я закрываю тот ящик, где оно лежит, и открываю другой, так что дела никогда не смешиваются, не затрудняют и не утомляют меня. А когда я хочу спать, я закрываю все ящики, и тотчас засыпаю». [305] Люди слабы, потому что рассеянны; гений есть внимание, а внимание – воля ума. Наполеон обладает этою умственной волей в высшей степени. «Сила и постоянство внимания – вот что отличает ум Бонапарта,– замечает член Государственного Совета Редерер. – Он может заниматься по восемнадцати часов одной и той же работой или различными, и при этом я никогда не видел, чтобы ум его ослабевал или утрачивал гибкость даже в телесной усталости, в самом крайнем напряжении физических сил, даже в гневе; я никогда не видел, чтобы одно дело отвлекало его от другого. Не было человека более поглощенного тем, что он делал сейчас». [306] – «Изумительна гибкость ума его, которая позволяет ему переносить мгновенно все свои способности, все свои душевные силы и сосредоточивать их на том, что в данную минуту требует внимания, все равно, мошка это или слон, отдельный человек или целая армия. Пока он чем-нибудь занят, все остальное для него не существует: это своего рода охота, от которой ничто не может его отвлечь». [307] Люди устают, но не боги и не вечные силы природы; так же неутомим и он. «Сотрудники его изнемогают и падают под бременем, которое он взваливает на них и которое сам несет, не чувствуя тяжести». [308] – «Будучи Консулом, он иногда председательствовал на частных собраниях секций министерства внутренних дел, от десяти часов вечера до пяти утра». – «Нередко в Сэн-Клу он задерживал членов Государственного Совета от десяти часов утра до пяти вечера, с перерывом в четверть часа, и, в конце заседания, казался не более усталым, чем в начале». [309] – «Я мог рассуждать о каком-нибудь деле в течение восьми часов и затем перейти к другому, с такою же свежестью ума, как вначале. Еще теперь (на Св. Елене) я мог бы диктовать двенадцать часов подряд». [310] – «Он работает по пятнадцати часов, без еды, без отдыха». [311] «Однажды, во время консульства, в одном административном совещании, военный министр заснул; несколько других членов едва держались на стульях. „Ну-ка, просыпайтесь, просыпайтесь, граждане! – воскликнул Бонапарт. – Только два часа ночи. Надо зарабатывать жалованье, которое нам платит французский народ“. [312] За семьдесят два дня последней Французской кампании люди не понимали, когда он находил время спать и есть. После страшного Лейпцигского разгрома, 2 ноября 1813-го, выезжает из Майнца, а на следующий день, 3-го, поздно вечером, выходит из кареты на Тюльерийском дворе: от Майнца до Парижа проскакал, нигде не останавливаясь. «Когда он вышел из кареты, ноги у него так затекли, что он едва стоял на них, и лица на нем не было от усталости. Но, наскоро обняв жену и сына, проводит весь остаток ночи с министрами, выслушивая их доклады, диктуя и отдавая распоряжения. Отпускает их в шесть утра, приказав министру финансов возвратиться в полдень: „Захватите, Годэн, отчеты по казначейству, нам нужно над ними поработать вместе как следует“. В эти дни секретарь Наполеона, барон Фейн, говорил графу Лавалетту: „Император ложится в одиннадцать вечера, встает в три часа утра и работает до ночи, не отдыхая ни минуты. Надо, чтобы это кончилось, иначе он себя доконает, и меня с собою“. [313] «За три года (консульства) он больше управлял, чем короли за сто лет»,– говорит Редерер. [314] «Безмерно то, что я сделал, а то, что я замышлял сделать, еще безмернее»,– говорит он сам. [315] И эта иступленная, невообразимая, нечеловеческая работа длится, без перерыва, без отдыха, тридцать лет. «На таких людях не тело, а бронза»,– говорит о Наполеоне Раскольников. Нет, тело, и очень слабое, может быть, даже слабее, чем у обыкновенных людей. У Первого Консула такой болезненный вид, что «кажется, он не проживет недели». [316] И потом, с годами, когда он уже окреп,– простужается от всякого сквозняка; при малейшем свете не может спать; от лишнего куска делается у него рвота; не выносит ни запаха свежей краски, ни тесной обуви; легко, по-женски, плачет и чувствует себя дурно. Вообще, обнаженные нервы. «Нервы у меня в таком состоянии, что, если бы не постоянно медленное кровообращение, я мог бы сойти с ума». [317] Но силою духа он побеждает слабость тела. «С телом моим я всегда делал все, что хотел». [318] Есть тело «душевное» и тело «духовное», по апостолу Павлу, «психическое» и «пневматическое». Наполеон – один из величайших «пневматиков», хотя, разумеется, не в нашем, христианском, смысле. Как бы воочию проступает в нем тело духовное сквозь душевное. Кажется, именно здесь начало Наполеоновой «магии». В мрачных покоях Тюльерийского дворца он живет, как суровый монах. Прирожденный постник, трезвенник. Мало ест: «как мало ни ешь,– все много». [319] Пьет только воду с красным вином. Спешит есть: восемь минут на завтрак, пятнадцать – на обед; иногда забывает, что не обедал. Женщин ласкает с такою же поспешностью. «Впрочем, только пять-шесть дней в году женщины имеют над ним какую-нибудь власть, да и то...» – замечает с грустью Жозефина. Кажется, единственная роскошь его – нюхательный табак, лакрица с анисом для освежения рта, одеколон да паровые ванны. Бессребреник: богатейший из государей в Европе, сам для себя никогда ничего не имел; даже Мальмезон куплен на имя Жозефины. «У каждого свой вкус,– говаривал,– у меня был вкус к постройкам, но не собственности. [320] Выехал из Франции почти ни с чем, так что на Св. Елене вынужден продавать серебряную посуду и похоронен на счет англичан, своих тюремщиков. Тело – недвижность, дух – движение. Он весь – дух, и весь движение, как бы заключенная в человеческом теле молния. «Можно подумать, что он хочет осуществить perpetuum mobile,– доносит английский комиссар с острова Эльбы. – Любит на прогулках утомлять всех своих спутников до изнеможения. Кажется, пока он на ногах, ему невозможно даже присесть, чтобы что-нибудь написать. После прогулки под палящим солнцем, от пяти утра до трех пополудни, посетив фрегаты и транспорты, три часа еще ездил верхом, „чтобы отдохнуть“, как сам мне сказал». [321] В 1809-м, во время Испанской кампании, проскакал верхом, во весь опор, в 5 часов, 35 испанских лье, около 130 километров, от Валладолида до Бургоса; выехал с многочисленной свитой, но по дороге спутники постепенно отставали от него, так что он прискакал в Бургос почти один. [322] На охоте делает по сотне верст. При Кастильоне, в первой Итальянской кампании, загонял, в три дня, пять лошадей. Так же неутомим пеший. Ходит иногда взад и вперед по комнате пять-шесть часов сряду, не замечая. [323] Любит разговаривать на ходу: «кажется, мог бы так проходить целый день». И внутреннее движение соответствует внешнему. «С меньшею скоростью несутся по небу тучи, гонимые бурей, чем мысли и чувства его». [324] Вот почему он не может писать: рука не поспевает за мыслью; диктует, и всегда с такою скоростью, что кажется, разговаривает со своим корреспондентом: «если бы кто-нибудь подслушал у двери, то подумал бы, что говорят двое». – «Ни за что не повторяет раз продиктованного, и прерывать его тоже нельзя». Эта неповторимость мысли – от ее совершенной органичности, живости. «И диктует тоже почти всегда на ходу; по быстроте шагов можно судить о быстроте мыслей». [325] Кажется, это человек на земле, больше всего двигавшийся. И такому человеку Св. Елена – «казнь покоя»; дьявол бы для него злейшего ада не выдумал. «Безмерно то, что я сделал, но что замышлял сделать, еще безмернее». Кто это говорит,– Наполеон, владыка мира? Нет, устроитель сточных труб. «Надо сделать, сколько я сделал, чтобы понять, как трудно делать людям добро... Я истратил около тридцати миллионов на сточные трубы, и никто мне за это спасибо не скажет». [326] Солнце Аустерлица видимо всем, а сточные трубы невидимы,– ни те, под землей, ни другие, в политике, осушившие кровавую хлябь Революции. Но где лицо героя богоподобнее – в солнце Аустерлица или во мраке сточных труб? Вот еще одно лицо Наполеона «неизвестного» – смиренного. Точно ассирийский бог солнца, крылатый бык-исполин, запрягся в плуг и пашет неутомимо: «рад бы отдохнуть, да запрягли вола,– паши»! Точность работы, может быть, еще удивительнее, чем ее безмерность. Точность, добросовестность, не такая, как у людей, а как у богов или вечных сил природы: только звезды восходят на небе и боги воздают людям с такою чудесною, математическою точностью. Детски радуется, когда в многомиллионных счетах находит ошибку в двадцать сантимов. Как-то раз, увидев в руках императрициной фрейлины бельевую книжку, взял ее, просмотрел и нашел, что стирка стоит слишком дорого; начал торговаться о каждой штуке белья и выторговал, сколько считал справедливым. От великолепных, новых занавесей на окнах Тюльерийского дворца отрезал золотую кисть и спрятал в карман, а через несколько дней показал ее заведующему дворцовой мебелью: «Боже меня сохрани заподозрить вашу честность, мой друг, но вас обкрадывают: вы за это заплатили на треть дороже настоящей цены». [327] Тот же Демиург, бог Работник,– в солнцах и в атомах. «В малом ты был верен, над многим тебя поставлю». Если бы так не дрожал над двадцатью сантимами, не совершилось бы чудо – почти внезапная, в три-четыре года консульства, метаморфоза нищей босоножки, Франции, в богатейшую царицу мира. За три недели до смерти, между двумя рвотами, «черными, как кофейная гуща», от раковой язвы в желудке, сидя в постели, держа на коленях папку с листом бумаги и макая перо в чернильницу, которую держит перед ним обер-гофмаршал, пишет прибавление к завещанию, под литерой А, где перечисляет забытое в прежних статьях: «Все мои матрацы и одеяла, полдюжины рубашек, полдюжины платков, галстухов, полотенец, носков, пара ночных панталон, два халата, пара подвязок, две пары кальсон и маленький ящичек с моим табаком». [328] Все это завещает на память сыну. «Какое мещанство! Лучше бы о душе подумал в такую минуту» – так для нас, «христиан», но не для него, «язычника». Ведь вся душа его – любовь к Земле: та же любовь – в мечте о мировом владычестве и в этой заботе о щепотке табака. «Я держал мир на плечах: J'ai porté le monde sur mes épaules». Если наша ветхая Европа все еще кое-как держится, то, может быть, только потому, что этот Атлас – исполинский, апокалипсический Мещанин – все еще держит ее на плечах. Вождь Чтобы увидеть как следует лицо Наполеона-Вождя, надо понять, что война для него не главное. Как «существо реальнейшее», он слишком хорошо понимает историческую неизбежность войны для своего времени; понимает, что война все еще «естественное состояние» людей. Но и здесь, как во всем, идет через то, что людям кажется «естественным», к тому, что им кажется «сверхъестественным», через необходимость войны – к чуду мира: ведь главная цель – его мировое владычество, всемирное соединение людей, и есть конец всех войн, вечный мир. «Чтобы быть справедливым к Наполеону, надо бы положить на чашу весов те великие дела, которых ему не дали совершить». [329] Совершить великие дела дали ему только на войне, но не в мире. Как это ни странно звучит, Наполеон – миротворец: вечно воюет и жаждет мира; больше чем ненавидит – презирает войну, по крайней мере, в свои высшие минуты. Понял же и на всю жизнь запомнил тот вой собаки над трупом ее господина, на поле сражения; понял или почувствовал, что эта смиренная тварь в любви выше, чем он, герой, в ненависти – войне. «Что такое война? Варварское ремесло». [330] – «Война сделается анахронизмом... Будущее принадлежит миру: некогда победы будут совершаться без пушек и без штыков». [331] Легкими могли бы казаться эти слова в устах такого миротворца-идеолога, как Л. Толстой; но в устах Наполеона приобретают они страшный вес. Воля к миру и воля к войне – таково глубочайшее в нем соединение противоположностей; глубочайший, может быть, ему самому еще невидимый, «квадрат» гения. «Генерал – самый умный из храбрых»,– определяет он гений Вождя. [332] Чтобы кончить мысль его, надо бы сказать: «Генерал – самый храбрый из храбрых и самый мудрый из мудрых». Совершенно храбрых людей мало; совершенно мудрых и того меньше; а соединяющих эти два качества нет вовсе или есть один за целые тысячелетия. Таким и сознает себя Наполеон: «тысячелетия пройдут, прежде чем явится человек, подобный мне». Военная наука состоит в том, чтобы сначала хорошо взвесить все шансы и затем, точно, почти математически, расчесть, сколько шансов надо предоставить случаю... Но это соотношение знания и случая умещается только в гениальной голове. Случай всегда остается тайной для умов посредственных и только для высших становится реальностью. [333] Тайна случая, тайна рока есть Наполеонова тайна, по преимуществу, потому что он «человек рока». «Вечность, Эон – дитя, играющее в кости», по Гераклиту. Случай, судьба, «звезда» – игральная кость вечности. И война есть тоже «игра в случай» Вождя с Роком. «Ставить на карту все за все» – правило игры. Никогда никто не играл в нее с таким математически точным расчетом, геометрически ясным видением,– «мой великий талант ясно видеть... это перпендикуляр, который короче кривой»,– и с таким пророческим ясновидением, как Наполеон. [334] Соединения случая с математикой, самого слепого с самым зрячим – таков умственный «квадрат» военного гения. Перед началом каждой большой кампании или перед каждым большим сражением целыми днями лежит он ничком на полу, на огромной разостланной карте, утыканной булавками с восковыми разноцветными головками, отмечающими действительные и предполагаемые диспозиции своих и чужих войск; обдумывает чудный порядок, с каким военные части будут переноситься за сотни, за тысячи верст,– с берегов Ламанша, из Булонского лагеря, на берега Рейна или из Сиерра-Моренских гор в русские степи; концентрические марши, непрерывные наступления, молниеносные удары, весь стратегический план, простой и прекрасный, как произведение искусства или теорема геометрии. Главная задача – поставить противника перед началом операции в невозможность соединиться со своей операционной базой; Маренго, Ульм, Иена, Аустерлиц – различные применения этого метода. Тут все – математика, механика: «сила армии, подобно количеству движения в механике, измеряется массой, помноженной на скорость; быстрота маршей увеличивает храбрость войск и возможность победы». [335] Бесконечная осторожность, как бы «трусость», вождя тут лучше храбрости. «Нет человека трусливее меня при обдумывании военного плана: я преувеличиваю все опасности... испытываю самую мучительную тревогу, что, впрочем, не мешает мне казаться очень спокойным перед окружающими. Я тогда как женщина в родах (comme une fille qui accouche). Ho только что я принял решение, я все забываю, кроме того, что может мне дать успех». [336] Все забывать в последнюю минуту так же трудно, как до последней минуты помнить все. Медленная механика, геометрически ясное видение – сначала, а потом – внезапное ясновидение, пророческая молния. «Горе вождю, который приходит на поле сражения с готовой системой». [337] Вдруг освобождаться от системы, от знания, от разума, сбрасывать их, как ненужное бремя, еще труднее, чем их вести. «Странное искусство война: я дал шестьдесят больших сражений и ничему не научился, чего бы не знал уже при первом». [338] «У меня всегда было внутреннее чувство того, что меня ожидает». Это «внутреннее чувство», или первичное, раньше всякого опыта, знание, и есть то «магнетическое предвидение», о котором говорит Буррьенн; врожденное «знание-воспоминание», anamnesis, Платона. Кажется, в самом деле, за целые тысячелетия оно никому из людей не было дано в такой мере, как Наполеону. «Похоже было на то, что план кампании Мака (австрийского фельдмаршала) я сочинил за него». – «Кавдинским ущельем для Мака будет Ульм»,– предсказал Наполеон, и, как предсказал, так и сделалось: день в день, почти час в час, Ульм капитулировал. [339] План Аустерлица исполнился с такою же точностью: солнце победы блеснуло первым лучом в тот самый день, час и миг, когда велел ему Наполеон. Утром в день Фридланда, еще не победив, он спокойно завтракает под свистящими пулями, и лицо его сияет такою радостью, что видно: знает – «помнит», что уже победил. Да, именно помнит будущее, как прошлое. «Великое искусство сражений заключается в том, чтобы во время действия изменять свою операционную линию; это моя идея, совсем новая». [340] Это возможно только благодаря совершенной немеханичности, органичности плана: он остается до конца изменчивым, гибким в уме вождя, как раскаленное железо в горне. «В самых великих боях вокруг Наполеона царствовало глубокое молчание: если бы не более или менее отдаленный гул орудий, слышно было бы жужжание осы; люди не смели и кашлянуть». [341] В этой тишине прислушивается он к внутреннему голосу своего «демона-советчика», по слову Сократа,– к своему «магнетическому предвидению». Но наступает наконец и та последняя минута, когда нужно «ставить на карту все за все». – «Участь сражений решается одною минутой, одною мыслью – нравственною искрою». [342] «Сражение всегда есть дело серьезное, но победа иногда зависит от пустяка – от зайца». [343] Этот «заяц» – смиренная личина Рока – «Вечности, играющей, как дитя, в кости». Бородино проиграно из-за Наполеонова насморка; а Ватерлоо – из-за дождя, не переставшего вовремя. В эту-то последнюю минуту и происходит тот молнийный разряд воли, которым Вождь решает все. «Нет ничего труднее, но и ничего драгоценнее, как уметь решаться». [344] «Очень редко находил он в людях нравственное мужество двух часов пополуночи, т. е. такое, при котором человек, будучи застигнут врасплох самыми неожиданными обстоятельствами, сохраняет полную свободу ума, сужденья и решенья. Он говорит, не колеблясь, что находил в себе больше, чем во всех других людях, это мужество двух часов пополуночи и что видел очень мало людей, которые в этом не отставали бы далеко от него». [345] «Кажется, я самый храбрый на войне человек, который когда-либо существовал»,– говорит он просто, без тени хвастовства, только потому, что к слову пришлось. [346] Храбрость военная в нем вовсе не главная; она только малая часть того «послеполуночного мужества», о котором он так хорошо говорит,– «послеполуночного», в двойном смысле, точном и переносном, может быть, ему самому еще не понятном: полдень воли, действия, кончится – начнется полночь жертвы, страдания; но в обеих гемисферах – одно и то же солнце мужества. Чтобы не видеть, что Наполеон храбр на войне, надо быть слепым. Так слепы Толстой и Тэн. Мера этой слепоты дает меру их ненависти. Тэн старается даже доказать, что Наполеон – «трус». И многие «справедливые» судьи поверили этому, обрадовались: «Он трус, как мы!» Трудно сказать, когда Наполеон был храбрее всего. Кажется, от Тулона до Ватерлоо, и дальше, до Св. Елены, до последнего вздоха,– одинаково. Этот «свет, озарявший его», по слову Гете, «не погасал ни на минуту». Но Франция увидела впервые лицо молодого героя, такое прекрасное, какого люди не видели со времени Эпаминондов и Леонидов,– в Аркольском подвиге. К ноябрю 96-го года положение генерала Бонапарта, главнокомандующего Итальянской армией, сделалось почти отчаянным. Маленькая армия его истаивала в неравных боях: двадцать тысяч измученных людей против шестидесяти тысяч – свежих. Помощь из Франции не приходила. Цвет армии, солдаты и командиры выбыли из строя. Госпитали переполнены были ранеными и больными гнилой лихорадкой Мантуанских болот. Болен был и сам Бонапарт. Но хуже всего было то, что дух армии пал, после неудачной атаки на высоте Кальдьеро, где австрийский фельдмаршал Альвинци укрепился на неприступной позиции, угрожая Вероне, и откуда Бонапарт вынужден был отступить, в первый раз в жизни, почти со стыдом. «Граждане Директоры,– писал он в эти дни,– может быть, мы накануне потери Италии... Я исполнил мой долг, и армия исполнила – свой. Совесть моя спокойна, но душа растерзана... Помощи, пришлите помощи!» Знал, что не пришлют: якобинцы, роялисты и даже сами Директоры только и ждали удобного случая съесть его живьем. «Нет больше надежды,– писал он Жозефине,– все потеряно... У меня осталась только храбрость». [347] «Всякий другой генерал, на месте Бонапарта, отступил бы за Минчио, и Италия была бы потеряна»,– говорит Стендаль, участник похода. [348] Но Бонапарт не отступил: он задумал безумно смелый маневр: зайти в тыл австрийцам со стороны почти непроходимых Адиджских болот и, застигнув неприятеля врасплох, вынудить его к бою на трех узких плотинах, где численный перевес не имел значения и все решалось личною храбростью солдата. Чтобы исполнить маневр, надо было захватить одним внезапным ударом маленький деревянный мостик в конце одной из плотин, над болотной речкой Альпоне, у селения Арколя,– единственное сообщение австрийского тыла с болотами. Ночью, в глубоком молчании, французская армия выступила из Вероны. Смелый маневр Бонапарта понравился ей так, что раненые, прямо с лазаретных коек, присоединялись к ней. Крадучись в темноте по Адиджским плотинам, передовые колонны французов под командой генерала Ожеро подошли еще до свету к Аркольскому мосту. Вопреки ожиданиям Бонапарта, мост был хорошо защищен: два батальона кроатов с артиллерией могли его крыть убийственным фланговым огнем. Но отступать было поздно, да и некуда: та же гибель впереди, как позади; попали в ловушку. Первая колонна пошла в атаку, и картечный залп смел ее почти всю, как хорошая метла метет сор: и вторую, и третью, и четвертую. Люди выбегали на мост, и тотчас сметала их метла. Гибли бессмысленно. Все – мальчуганы безусые, санкюлоты 93-го, тоже в своем роде «мужи из Плутарха». Но и таким удальцам тошно было умирать без толку: мост нельзя было взять, как нельзя вспрыгнуть на небо. Почти все командиры были убиты или ранены, и люди отказывались идти в огонь. Когда Ожеро кинулся вперед со знаменем и, думая увлечь солдат, закричал в бешенстве: «Что вы так боитесь смерти, подлецы!» – никто из них не двинулся. [349] Подскакал Бонапарт и сразу увидел, что, если мост не будет взят, дело проиграно: уже не он застигнет врасплох Альвинци, а тот – его; заслышав шум сражения, ударит с высот Кальдьеро и раздавит, утопит в болоте французскую армию. Но в то же мгновение он понял, что надо делать. Спешился и схватил гренадерское знамя. Люди не понимали или не смели понять, что он сделает; только смотрели на него, не двигаясь, молча. В очень простом, почти без шитья, синем, куцем мундирчике, с широким шелковым поясом, в белых лосинах, в низких козлиных сапожках с отворотами; худенький, тоненький, несмотря на свои двадцать семь лет, как шестнадцатилетняя девочка; длинные пряди чуть-чуть напудренных волос, плоско висящие вдоль впалых щек; странное спокойствие в лице, точно глубокая задумчивость,– только невыносимый, как бы расплавленного металла, блеск огромных глаз; лицо больного мальчика, за которое солдаты любили – «жалели» его особенно. Все еще не понимали, что он сделает. Поднял одной рукой знамя – изрешеченное пулями, святое отрепье, а другой – шпагу; обернулся, крикнул: «Солдаты! Разве вы уже не лодийские победители?» – и побежал на мост. [350] Все кинулись за ним, с одной мыслью: лучше самим умереть, чем видеть, как «больной мальчик» умрет. Командиры окружили его, защищая телами своими. Дважды раненный генерал Ланн защитил его от первого залпа и упал, раненный в третий раз. От второго залпа защитил полковник Мьюрон и был убит на груди Бонапарта, так что кровь брызнула ему в лицо. Буря картечи косила людей. Но люди все-таки шли вперед и дошли уже до конца моста. Только здесь не вынесли огня почти в упор, повернули и побежали назад. Кроаты – за ними, добивая штыками не убитых картечью.