Наполеон
Часть 20 из 124 Информация о книге
В штабе был заговор; схватить Бонапарта, силой отвезти его в Александрию и здесь принудить к переговорам с Англией, чтобы, отдав ей обратно Египет, получить пропуск на родину. Заговор не удался только потому, что открыт был вовремя. Лопнула одна химера – возникла другая, еще более огромная: с тридцатитысячной армией, отрезанной от операционной базы, пробиться сквозь Сирию и Месопотамию в Индию по следам Александра Великого, поднять всю Азию и, во главе ее, с несметною армией, через Константинополь, зайти в тыл Европе, чтобы основать мировое владычество над Востоком и Западом. Целыми днями, лежа на полу, на разостланных картах, Бонапарт измерял циркулем путь в Индию. Вспомнил ли тогда, как мечтал артиллерийским подпоручиком, в бедной комнатке Оксонских казарм, при тусклом свете сальной свечи: «Фараон Сезострис в 1491 году до Р. X. покорил всю Азию и дошел до Индии по морю и посуху?» «В Египте я чувствовал себя освобожденным от пут стеснительной цивилизации,– вспоминал он уже на высоте величия, императором. – Я видел себя на пути в Азию, на спине слона, с тюрбаном на голове и с новым, моего сочинения, Алкораном в руках. Это было лучшее время моей жизни, потому что самое идеальное». [639] Так ли безумны мечты его, как это кажется? Генерал Мармон, хорошо знакомый с тогдашним положением дел на Востоке и менее всего поклонник Бонапарта, уверяет, что, благодаря отсутствию военной техники в Азии, перевес качества над количеством мог бы дать очень небольшой европейской армии преимущества почти безграничные: в тело древнего материка врезалась бы она, как острое железо в мягкий воск. «Я мечтал и знал, что могу исполнить все мои мечты»,– уверяет сам Бонапарт. [640] Мечтал о несметном наборе феллахов и чернокожих туземцев Африки. Уже отправлял посольство в Мекку и письмо к одному из пограничных с Индией султанов. Трудности духовные были еще больше материальных: чтобы в самом деле освободиться от пут европейской, христианской цивилизации, надо было освободиться от самого христианства. Был ли он готов и на это или только делал вид, что готов? Во всяком случае, неосторожно повторял легкую шутку легкого короля: «Париж стоит обедни!» [641] Это значит: мировое владычество стоит христианства. «По вечерам я занимался теологией с беями, говорил им, что есть только Бог Магомета и что нелепо верить, будто бы Три – одно. У меня всегда было семь кофейников на огне, и ни один турок не заходил ко мне без того, чтобы не выпить кофе». [642] Может быть, сыны Пророка кое-что поняли в нем, когда назвали его «Султаном Огненным»; но едва ли поверили, что он «посланник Божий», «второе воплощение Пророка», даже когда прочли его воззвание к мусульманским шейхам и улемам: «От начала мира на небесах было написано, что, уничтожив всех врагов Ислама, низвергнув кресты, я приду с Запада, чтобы исполнить свое назначение». – «Так-то я потешался над ними»,– прибавляет он, вспоминая об этом. [643] – «Это было, конечно, шарлатанство, но высшего порядка». [644] И уверяет: «Вся армия вместе со мной переменила бы веру шутя». Но если бы даже, действительно, армия санкюлотов-безбожников оказалась способной на такую «шутку», то, может быть, самому Бонапарту от нее не поздоровилось бы, как «вольтерьянцу», генералу Мэну, когда он, перейдя в мусульманство, сделался общим посмешищем. 10 февраля 1799 года Бонапарт выступил в Сирийскую кампанию. Вопреки всем своим исполинским химерам, он ясно видел, что армия следует за ним только потому, что надеется вырваться из египетского плена. Страшную Синайскую пустыню, где Израиль блуждал сорок лет, французы прошли в две недели; 25 февраля были в Газе, первом палестинском городе; 6 марта взяли Яффу, где пришлось расстрелять две тысячи пленных арнаутов. «Никогда еще война не казалась мне такою мерзостью!» – писал Бонапарт Директории. [645] Обогнув подножье Кармила, подошли 17 марта к стенам Сэн-Жан-д'Акра, древней Птолемаиды. В месяц с небольшим сделали почти семьсот километров от Каира, до Акра, с боями и крепостными осадами. Жалкая крепостишка, «избушка на курьих ножках», «une bicoque», как Бонапарт называл Акр, казалась ему легкою добычею. Но судьба судила иначе. Два месяца длилась траншейная осада; половина армии была уложена, но Акр не сдался. Когда же английский коммодор Сидней Смит перехватил в море артиллерийский транспорт Бонапарта, а свою собственную артиллерию перекинул в крепость и усилил ее гарнизон двадцатью тысячами штыков, Бонапарт понял, что Акр – конец Сирийской кампании, так же как Абукир – Египетской: снова море победило сушу. «Песчинка остановила мою судьбу,– скажет Наполеон на Св. Елене. – Если бы Акр был взят, французская армия кинулась бы на Дамаск и Алеппо и в одно мгновенье была бы на Ефрате. Шестьсот тысяч друзов-христиан присоединилось бы к нам, и как знать, что бы из этого вышло? Я дошел бы до Константинополя, до Индии... я изменил бы лицо мира!»[646] Хуже всего было то, что он как будто вдруг ослеп – забыл, куда его зовет Судьба. Дольше оставаться под Акром было невозможно. 20 мая Бонапарт снял осаду и начал обратный поход в Египет – те же семьсот километров, но теперь уже с разбитой армией. Люди шли вперед с надеждой, а назад – с отчаяньем: точно заживо погребенный хотел встать из гроба и не мог, повалился назад. В том году лето было особенно жаркое: тридцать шесть градусов по Реомюру в тени. Ноги угрузали в зыбучем песке, а на темя капало расплавленное олово солнца. Так же как год назад, в Домангурской пустыне, люди издыхали от зноя, жажды, голода, усталости, сходили с ума, убивали себя. Бонапарт шел пешком, в обозе больных и раненых: отдал под них всех лошадей. Были в обозе и чумные. Он дважды посетил их, еще в Яффском лазарете; подолгу беседовал с ними, утешал и даже одного будто бы помог перенести с койки на койку, чтобы доказать солдатам и врачам, что чума не так страшна, как думают. Шел в обозе, отражая нападения бедуинских разбойничьих шаек, круживших около войска, как овода и шершни – около избитого до крови вьючного скота. Мучился со всеми, всех утешал и ободрял. Вынес один, на руках своих, все войско из этого ада, как мать выносит дитя из пожара. Нет, «героические дни» Наполеона не кончились: Лоди, Арколь, Риволи – вся Итальянская кампания – детская игра по сравнению с этим страшным походом. Жертвенное в лице его здесь проступает так ясно, как еще никогда. Огненная пустыня Сирии – мать ледяной пустыни Березины. Может быть, в поражениях своих он больше герой, чем в победах. 15 июня французская армия вернулась в Каир. Обе кампании, Египетская и Сирийская, были проиграны. Этого исправить не могла блестящая победа под Абукиром, 25 июля, когда семнадцатитысячный турецкий десант был сброшен в море. В течение полугода не было вестей из Франции; ходили только темные слухи о какой-то несчастной войне. Вдруг, из случайно попавших ему в руки газет, Бонапарт узнал, что Франция – на краю гибели: внутри мятеж, извне война; Рейнская армия разбита, Итальянская тоже; потеряна Италия – его Италия. Точно внезапный свет озарил Бонапарта, и он прозрел: вдруг понял – вспомнил, куда его зовет Судьба. 19 августа, тайком ото всех, выехал из Каира в Александрию. Здесь велел контр-адмиралу Гантому изготовить, тоже тайком, два уцелевших от Абукирского разгрома военных фрегата – «Мьюрон» и «Каррер». 23 августа появилось воззвание: «Солдаты! Вести из Европы принуждают меня покинуть Египет. Я оставляю командование армией генералу Клеберу. Армия скоро будет иметь вести обо мне; я больше ничего не могу сказать. Тяжело мне покидать солдат, к которым я больше всего привязан, но мое отсутствие продлится недолго». Что такое генерал, покидающий армию, бегущий с поля сражения? Дезертир. Но надо было сделать выбор: изменить армии или Франции. Он шел, куда звала его Судьба. В ночь на 24 августа Бонапарт погрузился на фрегат «Мьюрон» и на следующее утро потерял из виду берега Египта. Снова начинается «безумная игра»: ставка на ставку, выигрыш на выигрыш, в геометрической прогрессии чудесностей. Сидней Смит, так же как некогда Нельсон, гонится за кораблем-призраком, и те же Нереиды замутняют телескопные стекла его морскими туманами. Первое веяние ветра, зюйд-оста, отнесло корабли Бонапарта километров на четыреста к западу от Александрии, к пустынным берегам Великой Киренаики; потом, изменившись на постоянный норд-вест, ветер медленно несет их вдоль африканского берега, совершенной пустыни, где искать Бонапарта англичанам не может прийти в голову. Двадцать дней длится это безнадежно медленное плавание против ветра и морских течений. Каждое утро пловцы, измеряя пройденный путь, находят, что стоят на месте или даже отодвинулись назад. Наконец 19 сентября добрались до Сыртского залива, где наступил вдруг мертвый штиль; потом поднялся довольно крепкий зюйд-зюйд-вест и погнал корабли в пролив между мысом Боном и Сицилией. Здесь сторожил их английский крейсер. Но французы вошли в пролив как раз в нужный час сумерек; если бы чуть-чуть раньше,– неприятель увидел бы их; чуть-чуть позже,– сами не видели бы в темноте достаточно ясно, чтобы пройти мимо опасного берега. Ночью заметили огни на английском крейсере, а на рассвете уже потеряли его из виду. То же попутное веяние ветра, зюйд-веста,– понесло их на Корсику; только бы одно дыхание лишнее, и очутились бы в самой середине английского флота; но вдруг изменившись на норд-ост, по-видимому противный пловцам, ветер сразу упал, как будто сделал свое дело – принес Бонапарта в его колыбель, Айяччио. 7 октября поднялся опять попутный ветер, и «Мьюрон» пошел прямо к берегам Прованса, на Тулон. Только сорок километров отделяло пловцов от берега, когда в виду Гиерских островов появилось двадцать два паруса – весь английский флот. С него заметили французские фрегаты и погнались за ними. «Солнце заходило, и враг был против солнца,– вспоминает генерал Мармон, плывший на „Мьюроне“. – Мы видели ясно врага, а сами, в вечернем тумане, были ему почти невидимы; он не мог судить о положении наших парусов: только это нас и спасло. Минута была роковая. Гантом предложил Бонапарту вернуться на Корсику. Но тот, после минутного раздумья, решил предаться судьбе, только изменив направление – на Сэн-Рафаэль-Фрежюс. Англичане, думая, что два наших фрегата вышли из Тулона, погнались за нами в открытом море, в то время как мы шли прямо к берегу». [647] На следующее утро, 9 октября, Бонапарт высадился во Фрежюсе и в тот же вечер выехал в Париж. «Я не буду пытаться изобразить восторг, охвативший всю Францию,– вспоминает Мармон. – Искра, вспыхнувшая во Фрежюсе, пробежала мгновенно по всей стране». [648] Искра восходящего солнца. III. 18 брюмера. 1799 «Желать убить революцию мог бы только сумасшедший или негодяй»,– скажет Бонапарт после 18 Брюмера. [649] И на Св. Елене: «Рассуждают метафизически и долго еще будут рассуждать о 18 Брюмера, не нарушены ли нами законы, не совершено ли преступление. Но, в лучшем случае, это отвлеченности, годные только для книг, для трибун и исчезающие пред лицом повелительной необходимости; это все равно, что обвинять моряка, срубившего мачты, чтобы спастись от кораблекрушения. Деятели этого великого переворота могли бы ответить своим обвинителям, как тот древний римлянин: „Оправдание наше в том, что мы спасли отечество; возблагодарим же богов!“ [650] Так, до конца жизни, Бонапарт верит, или хочет верить, что, убив злую половину революции, Террор, он спас ее половину добрую; а якобинцы убеждены, что он убил ее всю. Кто же кого обманывает или кто сам обманут? «Возвращение Бонапарта было восходящим солнцем: все взоры устремились на него»,– вспоминает генерал Мармон. [651] На него устремились все взоры, потому что видели в нем восходящее солнце мира после семилетней ночи войны. «Виват Бонапарт! Мир, мир!» – кричали толпы, бежавшие за ним по всей Франции, от Фрежюса до Парижа. [652] «Мы завоевали мир, вот что надо повторять во всех театрах, во всех газетах, в прозе, и в стихах, и в песнях»,– скажет он вечером 18 Брюмера, по крайней мере, наполовину искренне. Что такое война, этот великий завоеватель знает, как никто; помнит и будет помнить всю жизнь, что чувствовал в Яффе: «Никогда еще война не казалась мне такою мерзостью!» Да, как это ни странно, воля к миру в нем так же сильна, как воля к войне: цель всех войн его – мировое владычество, соединение народов в братский союз – мир всего мира. Он никого не обманывает, но все обманываются в нем. Бонапарт – бог не войны, а мира,– вот одно из тех огромных qui pro quo, которые любит иногда Судьба-насмешница. Никого не обманывает, а если это и делает, то нечаянно. Может быть, даже слишком правдив для политики. «Довольно партий! Я их больше не хочу, не потерплю; я не принадлежу ни к одной из них; моя великая партия – французский народ»,– говорит накануне 18 Брюмера, в самом пылу партийной свалки, на гребне той волны, которая должна поднять его к власти. [653] Конец «партий» – это и значит: конец гражданской войны – внутренний мир. Бывший член Конвента, нынешний депутат Совета Старейшин, Бодэн Арденнский, пламенный патриот и республиканец, умер будто бы от внезапной радости, что Бонапарт вернулся – солнце мира взошло: спасена Республика – Революция. Можно сказать, бедняга умер по недоразумению. Тем же недоразумением другие живут. Этому ветру ложных чувств Бонапарт «позволяет нести себя к власти» [654], подставляет ему свои паруса, как попутному ветру на фрегате «Мьюрон»; самообману всей Франции дает себя окутывать, как морскому туману, который окутывал корабль его, убегавший от Сиднея Смита. Истину, впрочем, кое-кто уже смутно предчувствует. «Бог-покровитель, которого я призываю для моего отечества, есть деспот, только бы он был гением»,– пишет пророчески памфлетист Суло в 1792 году, когда Бонапарта никто еще не знает. [655] И около того же года восемнадцатилетний Люсьен Бонапарт говорит о Наполеоне так же пророчески: «Кажется, он склонен быть тираном и будет им, если только достигнет власти; тогда имя его сделается для потомства ужасом». [656] «Вот увидишь, мой милый: вернувшись, он похитит корону»,– предсказывает генерал Мармон генералу Жюно при отъезде в Египет. [657] А клубный оратор во Фрежюсе приветствует Бонапарта, только что сошедшего на берег: «Ступайте, генерал, ступайте, разбейте неприятеля, а потом, если желаете, мы сделаем вас королем!» [658] Свет восходящего солнца бежит по всей Франции, но, добежав до Парижа, меркнет в ноябрьских туманах. Здесь «никто его не ждал... Особенного восторга при его возвращении вовсе не было... оно казалось бегством... Египетская кампания представлялась тогда безумным предприятием; бюллетени Восточной армии – хвастовством, а сам Бонапарт – авантюристом». [659] В военных кругах «обвиняли его в дезертирстве: с чисто военной точки зрения поступок его был, в самом деле, неизвинителен, и Директор Сийэс был прав, когда, жалуясь на открытое неуважение к нему Бонапарта, говорил: „Этого дерзкого мальчишку надо бы расстрелять!“ [660] Генерал Бернадотт предлагает Директории предать Бонапарта военно-полевому суду. «Мы для этого недостаточно сильны»,– ответил ему Баррас. [661] «Бонапарту надо было выбирать между троном и эшафотом»,– уверяет генерал Тьебо. [662] Это – преувеличение, но, может быть, многие этого хотели и надеялись, что так и будет. А вообще в парижских салонах говорят о Бонапарте как о любопытной диковинке или новой моде – прическе à la grecque вместо à la Titus. Самым видом своим «Африканский герой» возбуждает любопытство: большею частью ходит в довольно странном штатском платье,– не то Робинзоном, не то героем из Шахерезады: высокая фетровая шляпа-цилиндр, зеленый длиннополый редингот, широкий пояс из восточной пестрой шали, кривой турецкий ятаган, осыпанный алмазами. Вид у него такой изможденный, что, «кажется, недели не проживет» [663]: впалая грудь, впалые щеки, смугло-оливковый цвет лица; только огромные глаза блестят невыносимым блеском. Любопытные бегают за ним; но видеть его нелегко: нигде не показывается, кроме Института. Здесь принимает атеистическое помазание от бывших и будущих врагов своих, «идеологов», старых энциклопедистов, Вольнеев и Кабанисов. Видеть его можно только в особняке Жозефины на тихой улице, бывшей Шантрейн, нынешней Виктуар, названной так в честь Бонапарта. Ходит по саду; опавшие листья шуршат под ногами, как не похоже на шуршание сирийских песков; и на золотистой ржавчине листьев, на призрачной бледности античных ваз, как непохоже это лунное солнце Брюмера на то лютое солнце пустыни; и там, за окнами дома, в полукруглом салоне с помпейскою росписью, эти сквозящие сквозь воздушные ткани аттических пеплумов, точно голые, тела прелестных женщин, как непохожи на те страшные тела яффских чумных; и бронзовые сфинксы кресельных ручек – на того настоящего Сфинкса – первое, изваянное в камне лицо человеческое, смотревшее на последнее, может быть, лицо Человека – l'Homme. Очень легко помирившись с мужем после мелодраматической ссоры из-за господина Шарля и других любовников, Жозефина усердно старается: злейших врагов Бонапарта опутывает хитрыми сетями, как Цирцея, и превращает в домашних животных. Так укрощен Директор Сийэс: с «дерзким мальчишкой», которого только что хотел расстрелять, он соединяет судьбу свою окончательно. Здесь же, на улице Виктуар, задуман план переворота. Он очень прост: Конституцию убить Конституцией; под предлогом мнимого террористического заговора перенести заседание обеих палат, «верхней» – Совета Старейшин, и «нижней» – Совета Пятисот, из Парижа в подгородное местечко Сэн-Клу, назначив, для исполнения этой меры, генерала Бонапарта главнокомандующим войсками Парижского округа и всего «конституционного района». Все произойдет по-корсикански, по-семейному: главною рабочею осью переворота будет Люсьен Бонапарт, двадцатичетырехлетний председатель Пятисот, тот самый «гаденыш: briconcello», который некогда так ловко взорвал пороховой погреб под старым Батькой, Паоли: теперь он взорвет его под всею Францией. Тут же генерал Леклерк, муж Каролины Бонапарт, и генерал Мюрат, жених Полетты; командуя кавалерийскими частями в Сэн-Клу, Мюрат окружит самое здание дворца, где будут заседать обе Палаты. Остальные заговорщики – тоже все люди домашние, птенцы гнезда Бонапартова: генерал Бертье – начальник главного штаба, Ланн – пехоты, Мармон – артиллерии, Себастьяни, корсиканец,– командир драгунских эскадронов, он еще в Париже, в первый день переворота, окружит Палату Пятисот в Бурбонском дворце. Директории бояться нечего, там только «гнилые», «les pourris», как тогда называли правительственную партию. Самый «гнилой» – Баррас, обладающий «всеми пороками древних и новых времен». [664] Баррас – воплощенное распутство, а Сийэс, аббат-расстрига и цареубийца,– воплощенная «идеология», т. е. бессилие; Гомункул в склянке, отец бесчисленных мертворожденных конституций. С такими ли Бонапарту не справиться? День переворота назначен на 16 Брюмера; потом отложен на 17-е, пятницу; но Бонапарт суеверен, боится тяжелых дней, и, по его настоянию, еще раз отложили на 18-е – 9 ноября. Это казалось безумием: можно ли требовать тайны, в течение сорока восьми часов, от ста пятидесяти заговорщиков? Но оказалось, можно; тайны не выдал никто: «так велика была жажда переворота» [665], так «груша созрела». 18 Брюмера, между семью и восемью часами темного ноябрьского утра, совет Старейшин, le Conseil des Anciens, собрался по внезапной ночной повестке в обычном месте своих заседаний – мрачной зале Тюльерийского дворца. Выслушав стоя составленное наспех донесение особой комиссии о мнимом заговоре террористов против свободы и отечества, и тут же, почти без прений, постановил декрет о перенесении на завтрашний день, к полудню, заседания обеих Палат в Сэн-Клу, поручив исполнение декрета генералу Бонапарту в качестве главнокомандующего Парижским военным округом. Только первая часть декрета была законна, вторая – нарушала конституцию: Совет Старейшин не имел права назначать главнокомандующих. Этим уже начинался переворот: ось его повернулась почти невидимо. К десяти часам во дворец прибыл Бонапарт с драгунским эскадроном генерала Себастьяни и вошел в залу Совета с блестящею свитою своих штабных генералов. Первый раз в жизни Бонапарту нужно было произнести речь перед парламентским собранием. Молниеносный вития в своих воззваниях к армии, а также с глазу на глаз, он не умел говорить с толпою, и странно было видеть, как этот человек, невозмутимый под ядрами, смущается, робеет под взорами «болтунов-адвокатов». «Когда он произносил речи, все замечали недостатки его произношения,– вспоминает одна современница. – Ему сочиняли речи заранее, переписывали крупными буквами и учили его произносить слова; но, начиная говорить, он забывал урок и, глухим голосом, едва открывая рот, читал по бумаге, с выговором еще более странным, чем иностранным, что производило тягостное впечатление: ухо и мысль неприятно поражались этим непреложным свидетельством его национальной чуждости». [666] Не француз, ни даже корсиканец, а неизвестно кто – человек без отечества. «Республика погибла,– говорил Бонапарт. – Вы это поняли и издали декрет, который ее спасет... Ничто во всемирной истории не похоже на конец XVIII века; ничто в XVIII веке не похоже на эту минуту... С помощью всех друзей свободы, всех, кто основал и охранял Конституцию, я стану на страже ее. Мы желаем Республики, основанной на свободе и равенстве, на священных началах народного представительства, и мы ее будем иметь. Клянусь!» [667] «Клянемся!» – ответили ему в один голос все генералы свиты, и гром рукоплесканий грянул с трибуны. [668] «Так присягнул он той самой Конституции, которую хотел уничтожить»,– замечает генерал Мармон. [669] Из зала Совета Бонапарт сошел во дворцовый сад, чтобы показаться войскам. За ними стояла небольшая толпа. Лица были спокойны, как бы даже безучастны. Выходя из дворца, Бонапарт заметил Баррасова посланца, секретаря его, Ботто, маленького тщедушного человечка, который старался протиснуться к нему сквозь толпу, и тотчас избрал его козлом отпущения за грехи Директории. Подойдя к Ботто и с минуту прислушавшись к его невнятному лепету, он взял его за руку, слегка отстранил и, обращаясь к войскам и толпе, воскликнул громким голосом: «Армия соединилась со мной; я соединился с Законодательной Палатой!» Трепет пробежал в войсках и даже в спокойной толпе.