Мартин Иден
Часть 21 из 35 Информация о книге
Глава XXX В солнечный осенний день, такой же прекрасный день бабьего лета, как год назад, когда они впервые узнали, что любят друг друга, Мартин читал Руфи свои «Сонеты о любви». Так же как и тогда, они сидели на своем любимом месте, среди холмов. Руфь несколько раз прерывала чтение восторженными возгласами, и Мартин, кончив читать, с волнением ждал, что она скажет. Руфь долго молчала, как бы подыскивая слова, могущие смягчить суровость ее суждения. — Эти стихи прекрасны, — сказала она наконец, — да, конечно, они прекрасны. Но ведь вы не можете получить за них деньги. То есть, вы понимаете, что я хочу сказать, — она произнесла, это почти умоляюще: — все, что вы пишете, оказывается неприменимо в жизни. Я не знаю, в чем тут причина, — вероятно, виноваты условия рынка, — но вы ничего не можете заработать своими произведениями. Поймите меня правильно, дорогой мой. Я очень горжусь, — иначе я не была бы женщиной, — я горжусь и радуюсь, что мне посвящены эти чудесные стихи. Но ведь дня нашей свадьбы они не приближают, правда, Мартин? Не сочтите меня корыстолюбивой. Но я все время думаю о нашем будущем. Ведь целый год прошел с тех пор, как мы поведали друг другу о нашей любви, а свадьба так же далека, как и раньше. Пусть вам не покажется нескромным этот разговор вспомните, что речь идет о моем сердце, обо всей моей жизни. Уж если вы так любите писать — ну, найдите работу в какой-нибудь газете. Почему бы вам не сделаться репортером? Ну, хоть не надолго? — Я испорчу свой стиль, — глухо ответил Мартин, — вы себе представить не можете, сколько труда я положил, чтобы выработать этот стиль. — Но ведь вы же писали газетные фельетоны ради денег? Они вам не испортили стиля? — Это совсем другое дело. Я их писал после целого дня серьезной работы. А репортерской работой нужно заниматься с утра до вечера, ей нужно отдать всю жизнь! И жизнь превращается при этом в какой-то вихрь, это жизнь минуты, без прошлого и без будущего. Репортеру и думать некогда ни о каком стиле, кроме репортерского. А это не литература. Мне сделаться репортером именно теперь, когда стиль у меня только что начал вырабатываться, определяться, — да это было бы литературным самоубийством. Даже и сейчас каждый фельетон, каждое слово в фельетоне для меня всегда мука, насилие над собой, над моим пониманием красоты! Вы не представляете, как это тяжело. Я просто чувствую себя преступником. Я даже радовался втайне, когда мои «ремесленные» рассказы перестали покупать, хотя вследствие этого я должен был заложить костюм. Что может сравниться с тем наслаждением, которое я испытал, когда писал «Сонеты о любви»? Ведь радость творчества — благороднейшая радость на земле. Она меня вознаградила сторицей за все лишения. Мартин не знал, что для Руфи «радость творчества»-пустые слова Она, правда, часто употребляла их в беседе, и Мартин впервые услыхал о радости творчества из ее уст. Она читала об этом, слушала на лекциях университетских профессоров, даже упоминала, сдавая экзамен на степень бакалавра искусств. Но сама она была настолько заурядна, настолько лишена всякого творческого порыва, что могла лишь слепо повторять то, что говори ли о творчестве другие. — А может быть, редактор был прав, исправляя ваши «Песни моря»? — спросила Руфь. — Если бы редактор не умел правильно оценивать литературное произведение, он не был бы редактором. — Вот лишнее доказательство устойчивости общепринятых мнений, — запальчиво возразил Мартин, раздраженный упоминанием о своих врагах — редакторах. — То, что существует, считается не только правильным, но и лучшим. Самый факт существования чего-нибудь рассматривается как его оправдание, — и, заметьте, не только при данных условиях, а на веки вечные. Конечно, люди верят в эту чепуху только благодаря своему закоснелому невежеству, благодаря самообману, который так превосходно описал Вейнингер. Невежественные люди воображают, что они мыслят, распоряжаются судьбами тех, которые мыслят на самом деле. Мартин вдруг остановился, испуганный догадкой, что Руфь еще не доросла до всего этого. — Я не знаю, кто такой Вейнингер, — возразила она, — вы всегда так ужасно все обобщаете, что я перестаю понимать ваши мысли. Я говорю, что если редактор… — А я вам говорю, — перебил он, — что все редакторы, по крайней мере девяносто девять процентов из них, — это просто неудачники. Это неудавшиеся писатели. Не думайте, однако, что им приятнее тянуть лямку в редакции и сознавать свою рабскую зависимость от успеха журнала и от оборотливости издателя, чем предаваться радостям творчества. Они пробовали писать, но потерпели неудачу. И вот тут-то и получается нелепейший парадокс. Все двери к литературному успеху охраняются этими сторожевыми собаками, литературными неудачниками. Редакторы, их помощники, рецензенты — вообще все те, кто читает рукописи, — это все люди, которые не когда хотели стать писателями, но у которых для этого нехватило пороха. И вот они-то, оказавшиеся самыми бездарными, являются вершителями литературных судеб и решают, что нужно и что не нужно печатать. Они, жалкие и бесталанные, судят гения. А за ними следуют критики, обычно такие же неудачники. Не говорите мне, что они никогда не мечтали и не пробовали писать стихи или прозу, — они пробовали, но только из этого ни черта не вышло. От этих журнальных критических статей тошнит, как от рыбьего жира. Впрочем, вы знаете мою точку зрения на критику. Есть, конечно, великие критики, но они редки, как кометы. Если из меня не выйдет писателя, пойду в редакторы. В конце концов это кусок хлеба. И даже с маслом. Однако быстрый ум Руфи тотчас подметил противоречие, заключавшееся в рассуждениях ее возлюбленного. — Ну, хорошо, Мартин, если это так, и для талантливых людей все двери редакции закрыты, то как же выдвинулись великие писатели? — Они совершили невозможное, — ответил он, — они создали такие пламенные, блестящие произведения, что все их враги были испепелены и уничтожены. Они достигли успеха, благодаря чуду, выпадающему на долю одного из тысячи. Они вроде гигантов Карлейля, которых нельзя одолеть. И я сделаю то же. Я добьюсь невозможного. — Но если вы потерпите неудачу? Вы должны подумать и обо мне, Мартин! — Если я потерплю неудачу! — Он поглядел на нее с минуту, словно она сказала нечто немыслимое. Затем глаза его засверкали. — Тогда я стану редактором, и вы будете редакторской женой! Руфь состроила при этом гримасу, очаровательную гримасу, которую Мартин тотчас прогнал поцелуями. — Ну, ну, довольно, — протестовала Руфь, стараясь усилием воли освободиться от обаяния его силы. — Я говорила с папой и с мамой. Я еще никогда так с ними не воевала. Я была непочтительна и дерзка. Они оба настроены против вас, но я так твердо говорила им о моей любви к вам, что папа, наконец, согласился принять вас к себе в контору. Он даже решил положить вам сразу приличное жалованье, чтобы мы могли пожениться и жить самостоятельно где-нибудь в маленьком коттедже. Это очень мило с его стороны, не правда ли, Мартин? Мартин почувствовал, как тупое отчаяние сдавило ему сердце. Он машинально полез в карман за табаком и бумагой (которых давно уже не носил при себе) и пробормотал что-то невнятное. Руфь продолжала: — Откровенно говоря, — только вы, ради бога, не обижайтесь, — папе очень не правятся ваши радикальные взгляды, и, кроме того, он считает вас лентяем. Я то знаю, конечно, что вы не лентяй. Я знаю, как вы много работаете. «Нет, этого даже и она не знает», — подумал Мартин, но вслух спросил только: — Ну, а вы как думаете? Вам тоже мои взгляды кажутся чересчур радикальными? — Он смотрел ей прямо в глаза и ждал ответа. — Мне они кажутся сомнительными, — ответила она наконец. Этим было все сказано, и жизнь вдруг покаялась Мартину такой унылой, что он совсем забыл об осторожно сделанном Руфью предложении поступить на службу в контору ее отца. А она, зайдя, как ей казалось достаточно далеко, готова была терпеливо ждать удобного случая, чтобы вернуться к этому вопросу. Но ждать пришлось недолго. У Мартина в свою очередь был вопрос к Руфи. Ему хотелось испытать на сколько сильна ее вера в него. И через неделю каждый получил ответ на свой вопрос. Мартин ускорил дело, прочтя Руфи «Позор солнца». — Почему вы не хотите стать репортером? — воскликнула Руфь, когда Мартин кончил читать. — Вы так любите писать, и вы, наверное, добились бы успеха мог ли бы выдвинуться, сделать себе имя. Ведь некоторые специальные корреспонденты зарабатывают огромные деньги и, кроме того, еще ездят по всему миру. Их посылают в Африку, — Стэнли, например, — они интервьюируют в Ватикане папу, исследуют таинственные уголки Тибета. — Значит, вам не нравится моя статья? — спросил Мартин. — Вы, стало быть, предполагаете что я мог бы стать только журналистом, но никак не писателем? — О нет! Мне очень поправилась ваша статья. Она прекрасно написана. Но только я боюсь что все это не по плечу вашим читателям. По крайней мере для меня это слишком трудно. Звучит очень хорошо, но я ничего не поняла. Слишком много специальной научной терминологии прежде всего. Вы любите крайности дорогой мой, и то, что вам кажется попятным, совершенно непонятно для всех нас. — Да, в статье много философских терминов, — только и мог сказать Мартин. Он еще был взволнован — ведь он только что читал вслух самые свои зрелые мысли — и ее суждение ошеломило его. — Ну, пусть это неудачно по форме, — пытался настаивать Мартин, — но неужели сами мысли в вас не встречают сочувствия? Руфь покачала головой. — Нет. Это так не похоже на все, что я читала раньше… Я читала Метерлинка, и он был мне вполне понятен. — Его мистицизм вам понятен? — вскричал Мартин. — Да. А вот эта ваша атака на него мне совершенно непонятна. Конечно, если говорить об оригинальности… Мартин сделал нетерпеливое движение, но промолчал. Потом вдруг до его сознания дошли слова, которые Руфь продолжала говорить. — В конце концов ваше творчество было для вас игрушкой, — говорила она, — вы достаточно долго забавлялись ею. Пора теперь отнестись серьезно к жизни, к нашей жизни, Мартин. До сих пор вы жили только для себя. — Вы хотите, чтобы я поступил на службу? — Да. Папа предлагает вам… — Знаю, знаю, — прервал он резко, — но скажите мне прямо: вы в меня больше не верите? Руфь молча сжала ему руку. Ее глаза затуманились. — Не в вас, в ваш литературный талант, мой милый, — почти топотом сказала она. — Вы прочли почти все мои произведения, — так же резко продолжал он, — что вы о них думаете? Вам кажется, что это очень плохо? Хуже того, что пишут другие? — Другие получают деньги за свои произведения. — Это не ответ на мой вопрос. Считаете ли вы, что литература не мое призвание? — Ну, хорошо, я вам отвечу. — Руфь сделала над со бой усилие. — Я не думаю, что вы можете стать писателем. Не сердитесь на меня, дорогой! Вы же сами меня спросили. А ведь вы знаете, что я больше вашего понимаю в литературе. — Да, вы бакалавр искусств, — проговорил Мартин задумчиво, — вы должны понимать… Но этим еще не все сказано, — продолжал он после мучительной для обоих паузы. — Я знаю, в чем мое призвание. Никто не может знать этого лучше меня. Я знаю, что добьюсь успеха. Я преодолею все препятствия. Во мне так и кипит все то, что находит отражение в моих стихах, статьях и рассказах. Но я вас не прошу верить в это. Не верьте ни в меня, ни в мой литературный талант. Единственное, о чем я вас прошу, — это верить в мою любовь и любить меня попрежнему. Помните, год тому назад я просил вас подождать два года. Один год уже прошел, но всеми фибрами своей души я чувствую, что к концу второго года я добьюсь успеха. Помните, когда-то вы сказали мне: чтобы стать писателем, нужно пройти ученический искус. Что ж, я прошел его. Я спешил, я уложился в короткий срок. Вы были конечной целью всех моих стремлений, и мысль о вас все время поддерживала мою энергию. Знаете ли вы, что я давно забыл, что значит выспаться? Мне иногда кажется, что миллионы лет прошли с тех пор, когда я спал столько, сколько мне нужно, и просыпался выспавшись. Теперь меня всегда подымает будильник. Когда бы я ни лег, рано или поздно, я всегда ставлю его на определенный час. Это последнее сознательное усилие, которое я делаю перед сном: завожу будильник и гашу лампу. Когда я чувствую, что меня клонит ко сну, я заменяю трудную книгу более легкой. А если я и над этой книгой начинаю клевать носом, то бью себя кулаком по голове, чтобы прогнать сон. Я читал о человеке, который боялся спать, — помните, у Киплинга? Он пристраивал в постели шпору так, что если он засыпал, стальной шип вонзался ему в тело. Я сделал то же самое. Я решал, что не засну до полуночи, до часу, до двух… И действительно, не засыпал до положенного времени. Так продолжалось в течение многих месяцев. Я дошел до того, что сон в пять с половиной часов стал уже для меня недопустимой роскошью. Я теперь сплю всего четыре часа. Я страдаю от недостатка сна. Иногда у меня кружится голова и путаются мысли — до такой степени хочется мне уснуть; могильный покой кажется мне иногда блаженством. Мне часто вспоминаются стихи Лонгфелло: В морской холодной глубине Все спит в спокойном, тихом сне. Один лишь шаг — плеснет вода, И все исчезнет навсегда. Конечно, все это вздор. Это происходит от нервного переутомления. Но вот вопрос: ради чего я делал все это? Ради вас. Чтобы сократить срок ученичества, чтобы заставить успех поторопиться. И теперь мое ученичество окончено. На что я способен? Уверяю вас, ни один студент в год не выучит того, что я выучиваю в один месяц. Я знаю. Вы уж мне поверьте. Я бы не стал говорить об этом, если бы мне так страстно не хотелось, чтобы вы меня поняли. И в этом нет хвастовства. Результат моих занятий измеряется книгами. Ваши братья — невежественные дикари по сравнению со мной, а все свои знания я приобрел в те часы, когда они мирно спали. Когда-то я хотел прославиться. Теперь слава для меня ничего не значит. Я хочу только вас. Вы мне нужнее пищи, нужнее одежды, нужнее всего на свете. Я мечтаю только о том, чтобы уснуть, наконец, положив голову к вам на грудь. И меньше чем через год мечта эта сбудется. Опять его сила волнами приливала к ней; и чем упорнее она противилась, тем больше ее влекло к нему. Эта сила, покорявшая ее, теперь проявлялась в его сверкающем взгляде, в его страстной речи, в той огромной жизненной энергии, которая бурлила и клокотала в нем. И вот на один миг, на один только миг, прочный, устойчивый мир Руфи заколебался, и она вдруг увидела перед собой настоящего Мартина Идена, великолепного и непобедимого! И как это бывает с укротителями зверей, на которых минутами находит сомнение, — так и она усомнилась в возможности смирить непокорный дух этого человека. — И вот еще что, — продолжал он, — вы меня любите. Но почему вы меня любите? Ведь это та сама сила, что заставляет меня писать, заставляет вас любить меня. Вы любите меня потому, что я не похож на окружающих вас людей. Я не создан для конторки, для бухгалтерских книг, для мелкого крючкотворства. Заставьте меня делать то же, что делают все эти люди, дышать одним с ними воздухом, разделять их взгляды, — и вы уничтожите разницу между мною и ими, уничтожите меня, уничтожите то, что вы любите. Самое живое, что только есть во мне, — это страсть к творчеству. Ведь вы бы меня никогда не полюбили, будь я каким-нибудь заурядным олухом, не мечтающим о литературе. — Но вы забываете, — прервала его Руфь, поверхностный ум которой был очень склонен к параллелям, — что бывали и раньше чудаки-изобретатели, которые всю жизнь бились над изобретением какого-нибудь вечного двигателя. Их жены, разумеется, любили их и страдали вместе с ними из-за их чудачеств. — Верно, — возразил он. — Но ведь были и другие изобретатели — не чудаки, те, что всю жизнь бились над созданием чего-то реального и практического и в конце концов добились своего. Я ведь не хочу ничего невозможного… — Вы сами сказали, что хотите «добиться невозможного». — Я выразился фигурально. Я стремлюсь, в сущности говоря, достичь того, чего достигли до меня очень и очень многие: писать и жить литературным трудом. Молчание Руфи раздражало Мартина. — Стало быть, вы считаете, что моя цель так же химерична, как поиски вечного двигателя? — спросил он. Ответ был ясен из пожатия ее руки — нежного материнского пожатия, словно мать успокаивала капризного ребенка. Для нее Мартин и в самом деле был только капризный ребенок, чудак, желающий добиться невозможного. Руфь еще раз напомнила Мартину о том, как враждебно относятся к нему ее родители. — Но ведь вы-то меня любите? — спросил он. — Люблю, люблю! — воскликнула она. — И я вас люблю, и ничего они мне не могут сделать, — голос его звучал торжествующе. — Раз я верю в вашу любовь, то мне нет дела до их ненависти. Все в мире непрочно, кроме любви. Любовь не может сбиться с пути, если только это настоящая любовь, а не хилый уродец спотыкающийся и падающий на каждом шагу.