Лестница Якова
Часть 11 из 14 Информация о книге
Пили и ели. Нора положила на тарелку Вите второй кусок торта. Он безучастно, но довольно быстро съел второй кусок. Нора взяла Юрика за руку и подвела к столу. Мальчик с опаской посмотрел на Витю, но тот уже не обращал на него никакого внимания. Варвара нервничала – все было неправильно. Не надо было ей сюда приходить. И Витю не надо было пускать. Но у нее была надежда, что малыш как-то прорвет Витино тягостное безразличие. Напрасно, напрасно! Едва ли не в первый раз в жизни Нора думала то же самое, что и свекровь. Как же он изменился! Он, конечно, гений, но гений больной. И это надо признать. Какая может быть гарантия, что унаследует малыш от отца его гениальность, а не его болезнь? Или и то и другое одновременно? Но что было делать: с Тенгизом-то не получалось, а с Витасей – сразу же, без длительных тренировок. Витя доедал торт. Юрик к этому времени заинтересовался Витиным ботинком и пытался наехать на него машинкой. Варвара отодвинула блюдо с тортом от сына. Он не понял намека. Варвара засобиралась, поблагодарила Нору, похвалила младенца: – Хороший малыш. Уже спускаясь по лестнице, она повторила, на этот раз сыну: – Хороший малыш. Жаль, что не наш. – В каком смысле? – попросил уточнить Витя. – Ну, хороший малыш у Норы, но это не твой ребенок. После длинной паузы Витя ответил: – Какая разница, мама? Варвара остановилась от изумления: – То есть как это – какая разница? – Теоретически – для меня это не имеет значения. Практически – есть какие-то методы определения отцовства. И больше Витя ни слова не произнес до самого дома. А войдя в дом, сказал всего три слова: – Торт был хороший. Глава 10 Фребеличка (1907–1910) Маруся назад не оглядывалась, полностью забыла те унылые два года, что просидела в часовой мастерской возле отца, в хаотическом чтении и тоске, в ожидании настоящей жизни, которая все не начиналась. И, наконец, началась. Теперь она вставала рано, совершала свой гигиенический туалет, на швейцарский манер, холодной водой, надевала рабочее платье, нечто вроде униформы медицинской сестры, которую носили все служащие детского сада для детей бедных наемных работниц, и бежала на работу… Создали и содержали этот дневной приют прекрасные, по большей части, немолодые дамы, жены или дочери богатых эксплуататоров этих бедных работниц. Инспектором этого приюта была мадам Леру, посланная Господом Богом для призрения пролетарских детей и выправления Марусиной судьбы. Маруся действительно бегом бежала, потому что детей приводили к семи часам утра, а ей надо было их встретить. И еще – потому что в час дня она заканчивала занятия по пению в младшей группе, обедала в маленькой столовой для служащих супом с хлебом и бежала дальше – на занятия, на Высшие Фребелевские курсы. Приняли ее исключительно благодаря содействию мадам Леру, Жаклины Осиповны, как называли швейцарку сослуживцы. Она была значительным лицом, присланным от Фребелевского Общества для налаживания дел в Киеве, пять лет уже трудилась без устали и достигла всяческого уважения от губернского начальства и их жен. Маруся сдала положенные экзамены без всякого блеска, но удовлетворительно. Большая часть слушательниц были выпускницы гимназии, и Марусе трудно было с ними конкурировать. Но никакой конкуренции на самом деле и не было – взяли практически всех желающих, способных платить за обучение. Плата была не маленькой – пятьдесят рублей за год. Брат Марк прислал ей нужную сумму. Деньги шли долго, сложным путем, по “еврейской”, как говорится, почте – какие-то друзья родственников или родственники друзей привезли деньги слишком поздно, когда Маруся уже обрыдала и бедность, и свою несчастную судьбу. Получив деньги, она в тот же день поехала к казначею Фребелевского общества, Варваре Михайловне Булгаковой, которая любезно приняла плату, хотя занятия уже начались. Варвара Михайловна, дама понимающая, вдова, оставшаяся с семью детьми и двумя племянниками, с ничтожным пенсионом за мужа, детям своим, среди которых был и будущий писатель, не уставала повторять – наследства я вам не оставлю, единственное, что могу дать – образование. Принять должность казначея вынудили ее не только соображения высокого порядка – развивать женское образование, – но и матерьяльная нужда. Теперь Маруся вовсе не завидовала ни брату Михаилу с его петербургскими успехами, ни Ивану Белоусову, изгнанному с историко-филологического факультета и отдавшегося полностью нелегальному революционному движению. От него она получала полунамеки-полупредложения следовать единственно правильному пути, но не соблазнилась. Она получила то, о чем мечтала, – возможность учиться. Здоровье ее, всегда слабое, поправилось не в санатории, куда хотели отправить ее родители, а в невероятно напряженной жизни, которую она сама себе выбрала. Мигрени, нервические припадки, недомогания разных видов, которым она была прежде подвержена, прошли сами собой. Вся ее дальнейшая жизнь подтвердила, что здоровье ее ухудшалось всегда, когда она оказывалась без дела, и немедленно поправлялось, как только перед ней возникали какие-нибудь грандиозные задачи вроде исправления человечества. Занятия на Фребелевских курсах доставляли ей такое большое наслаждение, что трудности жизни казались незначительными. Многие годы спустя она вспоминала это время как счастливейшее. То хаотическое чтение, которому она предавалась до поступления на курсы, теперь оказывалось вовсе не напрасным: все ее книжные знания, полученные из замечательной энциклопедии или из чтения художественной литературы, укладывались в нужные места, в новые дисциплины. И какие дисциплины! Маруся слушала лекции каждый день – история литературы, философия, психология, дикция и декламация, и к тому же физиология, и зоология, и ботаника, и даже гимнастические упражнения для детей! И читали эти лекции лучшие профессора, имена которых всю дальнейшую жизнь Маруся произносила то с гордостью, то с ужасом, то и вовсе боялась произнести. Но ни одного не забыла… Однако все эти знания, которые она еле успевала переваривать, не имели самостоятельной ценности, они нужны были только для того, чтобы служить большой цели – воспитания прекрасного, свободного, нового человека. Мадам Леру не бросила свою протеже – изредка звала в гости, выспрашивала ее мнение об учителях, делилась и своими планами. Несколько раз приглашала с собой в театр, в концерт, давала читать книги по педагогике, последние новинки из Швейцарии и Италии. Марусе и в голову не приходило, что мадам Леру готовит из нее помощницу. Маруся тем временем все более увлекалась и занятиями в детском саду. Теперь она не только вела уроки пения, но и ставила со старшими детьми маленькие сценки, Жаклина Осиповна очень ее поощряла. У Маруси не оставалось сомнения, что единственным достойным занятием может быть только педагогика, а революционные идеи старшего брата Иосифа, который застрял в Сибири, не казались ей уже такими привлекательными – пороки общества исчезнут сами собой, если давать детям правильное и сообразное их способностям нравственное направление и трудовое воспитание. Просветительская работа Ивана Белоусова была, конечно, в другом роде, общественно полезна, но ее работа с детьми тех же пролетариев, которых просвещал Иван, гораздо больше соответствовала Марусиным представлениям об общественной пользе. Приехавший на Рождество Михаил нашел свою маленькую сестру взрослой, развитой и развившейся физически молодой женщиной и несколько растерялся: прежний шутливо-игривый тон совсем не подходил теперь, первое время даже возникла некоторая напряженность в отношениях. Он, привыкший, что сестренка слушает его как оракула, встретил в ней вдруг самостоятельность суждений и неожиданную резкость, которой прежде никогда в ней не замечалось. Он уже не был для нее кумиром, она не восхищалась больше его стихами, которые он писал теперь не для домашней забавы, а с сокрушительной серьезностью. Она оскорбляла брата охлаждающими краткими оценками его стихов: Не Блок. Не Надсон. Даже не Брюсов. Обидно было и то, что провинциальная девочка, которую он с детства развивал, в его отсутствие, без его руководства, научилась самой главной науке – учиться. С приездом Михаила дом оживился. Даже старый Кернс, глубоко переживавший ссылку старшего сына, от которого приходили редкие скупые письма, взбодрился. Он молчаливо присутствовал на дружеских вечерах и веселел с приходом молодых людей. Кроме старых друзей Михаила, Ивана Белоусова и Косарковского, появились новые лица. Вместо разбитого пианино в доме появилась гитара. Неравноценная замена. Но с ней изменился и музыкальный репертуар застолий – стали больше петь. Чего только не пели – песни еврейские, песни украинские, русские романсы… Михаил покупал билеты в театр и в филармонию Марусе, по пять билетов сразу, правда, на галерку, и это доставляло Марусе дополнительную радость, потому что она могла пригласить с собой двоюродных сестер или приятельниц. Мишина щедрость была необыкновенна, и каждый его приезд домой сопровождался теперь праздником. Пожалуй, единственное, что несколько отравляло эти праздничные приезды – возникающее каждый раз чувство завистливого раздражения: Михаил вращался в каких-то совершенно поднебесных столичных кругах и просто на крыльях летал от восторга. Маруся много лет хранила одно из его писем того периода, но предъявила ему это письмо много лет спустя, во время одной из глубоких идеологических ссор как свидетельство его тщеславия и пустозвонства… “Хлестаков! Хлестаков!” – злилась Маруся на брата. Письмо это сохранялось в сундучке, вместе с важной перепиской, которую Маруся все собиралась разобрать, но так и не успела. Глава 11 Письмо Михаила Кернс сестре Марии (1910) САНКТ-ПЕТЕРБУРГ – КИЕВ 25 ноября 1910 года 8 ч. утра (вернее, ночи, ибо просыпаясь в 7 часов, я еще на два часа зажигаю лампу. За окнами – ночь.) Мое дорогое! Маруся! Ты пишешь мне, что с негодованием отметила факт, что я пишу чужим серьезнее и подробнее, чем тебе. Чтобы хоть в одном письме дать пищу твоей любознательности, твоим требованиям (вполне справедливым), – я начну с… описывания своей повседневной жизни (не удивляйся перемене чернил: за это время я успел пройти весь Литейный проспект, перейти через Семеновский мост (через реку Фонтанку), – пройти всю Караванную улицу и часть Невского, где я теперь сижу в конторе Т-ва “Ж. Блок” и пишу сие письмо). По моему описанию ты можешь подумать, что я сделал 5 верст, но все это занимает ровно 11–12 минут ходьбы. Мостов здесь видимо-невидимо и много грандиозных: погоди – увидишь. (Часто бывает – думаешь, что ты на широчайшей улице, ан – это Троицкий или Литейный мост.) Продолжаю: до конца октября было солнце – бывали ясные дни et cetera – теперь же хоть лопни – ни одного светлого куска неба! И так будет до конца февраля. Ни одного хорошего дня! Затем – насчет дня-ночи: действительно, светает лишь к ½ 10-го утра. Ну, впрочем, – у нас зимой-то, – разве в 7 часов утра легко можно читать или писать? Темнеет здесь в 3 часа или в ½ 4-го дня. Согласись, что и у нас зимою, да еще в пасмурные дни тоже бывает! Словом, клевещут на наш Питер! Продолжаю: встав в 7 часов утра (ночи), я зажигаю лампу и приступаю к туалету. В СПБ я должен всегда бриться, ибо хочу выглядеть интересным и молодым (хотя бы для редакторов), – больше не для кого здесь!.. Потом – к 8 часам Марья подает самовар (все это при вечернем освещении). Марья – милая старая ворчунья, разговаривающая большей частью с неодушевленными предметами: с плитой, с самоваром, с лампой, с печкой, половой щеткой и т. д. Картинка из жизни. Происходит следующий монолог: Марья (нежно-ласково и сострадающим тоном): “Бедненькая! Чего не горишь? О Господи! Фитиль-то, фитиль у тебя короткий! Что же делать-то! А? Милая ты моя! Ну, ничего, я схожу-куплю тебе новый фитиль, – и будешь ты гореть, – хорошо гореть!..” Когда швейцар зовет меня к телефону и затрудняется в произнесении фамилии, она быстро говорит: “Знаю-знаю, раз уж выговорить нельзя – стало быть наш-то!..” Продолжаю: в 9 часов пунктуально – я в конторе. Раньше я спал до двух часов дня. Здесь работаю (веду книги, пишу стихи, рассказываю анекдоты всем служащим – их ровно 15 человек) до 5 часов дня (вечера) с маленьким перерывом из двух стаканов чая и ¼ ф. ветчины. Ровно в пять часов я иду обедать. Теперь обедаю в историческом ресторане “Капернаум”. Я думаю, что в литературе ты встречалась с этим рестораном, ибо он воспет многими нашими великими писателями. Здесь – весь литературный Петербург. (В “Веке” только ужинают – здесь же все обедают.) Здесь в свое время бывали Достоевский, Грибоедов, Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Салтыков, Шеллер, Тургенев, – словом, долго перечислять! Здесь видишь Куприна, Потапенку, Баранцевича, Порошина, Градовского, Скабичевского, Арцыбашева – всех модернистов, всех кошкодавов, словом, всех, всех! Я бываю там ежедневно от ½ 6-го до 7 часов. От 7 ч. я начинаю жить душою: по редакциям, лекциям (не пропускаю ни одной литературно-научной лекции, ибо – учиться надо!). В пятницу был на литерат. закрытом (не для публики – значит, а только для литераторов) собрании. Читал В. С. Лихачев около 60-ти своих стихотворений. Хорошо! Для того чтобы ознакомить тебя с кругами, в которых я теперь вращаюсь, сообщу кой о ком из новых моих знакомых, с которыми всегда и запросто беседую: Анненский (“наш” председатель), Батюшков, Овсянико-Куликовский (тот самый), Богучарский, Венгеров, Линев (Далин) (помнишь его “Не сказки”?), Брусиловский, Андрусон, Порошин (последние трое бывают и у меня на дому), Мережковский (Дмитрий Сергеевич – умница), Лихачев, Градовский (мой покровитель и друг – в три раза старше меня, я получил от него его книгу “Две драмы” с авторской теплой надписью). От И. А. Порошина тоже, Чюмина, да, чуть не забыл: наша любимица, которой мы восхищались, – милая Надежда Александровна Лохвицкая (Тэффи) – теперь моя собеседница, слышавшая даже и о тебе. Я не хочу дальше перечислять всех их, ибо ты можешь треснуть от зависти. Распускаюсь, как ароматный лопух! Свои стихи читаю только литераторам и поэтам. Для широкой массы публики читал только один раз свое “В маст. часовщика” и “Видения ночи” (новость – громадный успех, как пишут иногда на афишках). Пишу много, говорю и чувствую: около “микиток” крылья вырастают… Мои стихи приняты: в “Журн. для всех”, “Образование”, “Бодрое слово”, “Мир” и “Даль” (с-д.). Для начала недурно. Гонорар в некоторых редакциях мне дают такой же как Рославлеву и Дяде-Феде: 40 коп. за строчку. Около февраля буду мильонером, – пока же – в долгах и не знаю, выберусь ли из долгов к Новому году, ибо 50 рублей моего теперешнего жалованья – только понюхать… Тебе, Маруся, не волнуйся, деньги на оплату года обучения я добуду литературным трудом! Не все же к Марку! Да! “У зеркала” пойдет в “Театр и Искусство”. Кроме того, гастрольно работаю у Аверченки (Сатирикон). То целковый, то два – и то деньги. Ты пишешь, что мамочка сердится, что я ей не пишу. Пусть она войдет в мое положение: я так много и сильно занят, что просто минуты нет свободной. Кроме того, ведь, когда я пишу тебе, я вижу всех вас перед собою и говорю со всеми вами. Объясни им это. Пожалуйста! Думаю, что этим письмом ты останешься “ублаготворена” за истекшее время. Пиши мне тоже на тонкой бумаге и вместительным “петитом”. Кой-когда буду марки посылать. Что у нас слышно? Мерзнут? Боже мой, как мне тяжело становится, когда я думаю о скверных делах, о морозе в комнатах, etc, etc… В пятницу я в Обществе Литераторов и Ученых, где читает Градовский (он должен был читать в эту пятницу, но заболел, и вместо него читал Лихачев). Там всегда по пятницам. Вообще, пятница – самый хороший у меня день, ибо в пятницу я плаваю в облаках “химерических наклонностей” (как говорит милый Иван Иванович Маржецкий) и нахожусь в кругу светлой литературной семьи. Я, кажется, тебе уже сообщал о том, что получил именной билет в СПБ Литературное Общество, и мне предложили баллотироваться. Я кочевряжился (для формы), а в душе пело. К Новому году буду избран – ибо мое имя печатается (так принято) и рассылается всем членам для того, не знает ли за мною каких-либо грехов кто-нибудь. Затем меня “оглашают” на двух очередных собраниях и потом лишь приступают к закрытой баллотировке. Что-то вроде древнего феодального обычая “посвящения в рыцари”. Робею, ибо я еще, кажется, особенных “вкладов” в литературу не делал… Словом, грядущее безоблачно и голубо! (Кажется, никто еще этого слова не говорил: “голубо!”.) Люблю новые слова: “быстреет”, “близнь”, “итаксигрансталь”, “покомопсткжопактотепепль…”. Люблю “звучный и нечистый дух…”. Словом, я – модернист. (У меня есть драматическое стихотворение “Я модернист”, за которое я бы себя выпорол.) На всякий случай я тебе его вышлю. В пандан стихотворению “Книга”, я написал стихотворение “Газета”. Оно пойдет. Где – не знаю, ибо это нужно хорошенько обдумать. Знаю только, что ни одна газета его бы не поместила. Что Мама? Неужели она и теперь возится с печкой? Это меня сильно огорчает! Вы все не можете себе представить, как сильно мне хочется, чтобы вы зажили хорошо, тепло, беззаботно! Ой, как нужно мне сделаться корифеем! Не для славы, так для денег! Все равно! Есть у меня стихотворение: “Гастроному”. Тебе необходимо его прочесть. Увидишь, сколько там правды! Пойди к пани Nelli, кланяйся ей, поцелуй Аню-Асю-Басю-Мусю-Дусю-Верусю и всех наших кузин, которые не рифмуются. Кланяйся Буме. Не забудь. Отчего не ответила? Не помню, я, кажется, писал ей. Передай пока Nelli, что я очень сдружился с польским литератором А. Немоевским. Читала она его? Скажи, что один господин, который сидел у нас в Правлении в течение трех дней ни с кем не говоря ни слова (я принял его за англичанина), оказался поляком, и когда я с ним заговорил по-польски, он чуть не бросился меня целовать (наш варшавский агент) и не хотел от меня отойти ни на шаг. Здесь я не стесняюсь и говорю по-польски, как природный… турок! Ошибок, конечно, масса! Нужно еще много писать, но на сегодня хватит! У меня все – крайности! В случае, ежели что… пиши “до востребования” или Т-ву “Ж. Блок” Невский, 62. мне. Получаю несколько газет и журналов. Покупаю книжки… Здесь много голубых глаз – но все они моей душе немилы… На твое письмо ушло 4 часа. Больше не в силах! Будет! Глава 12 Особенный Юрик. Йеху и гуингнмы (1976–1981) Прошло не меньше года с рождения ребенка, прежде чем Нора поняла, какие глубокие перемены произошли в ней самой. Кроме вещей общепонятных, банальных, – что с появлением Юрика она оказалась в пожизненном рабстве, в глубокой физиологической зависимости от того, голоден, здоров, в хорошем ли настроении ее ребенок, – обнаружила, что восприятие мира стало как будто двойным, приобрело стереоскопический эффект: приятное дуновение ветра из окна стало одновременно пугающим и тревожным, потому что Юрик заворочался в кроватке от воздушного потока возле лица; стук молотка из верхней квартиры, который прежде она почти и не заметила бы, воспринимался болезненно, и она отзывалась на эти удары глубиной тела, точно так же, как младенец; привычно горячая еда стала обжигать, тугая резинка от носков раздражала и множество других вещей как будто стали измеряться двумя разными термометрами – взрослым и детским. Привычка к постоянному анализу так быстро укоренилась, что она немного испугалась за самое себя: не ожидала, что материнство меняет до глубины всю биохимию, и надеялась, что после того, как перестанет кормить, ее привычный мир восстановится. Но этого не происходило. Напротив, она как будто вместе с младенцем проходила освоение мягкого, жесткого, горячего, острого, смотрела на ветку дерева, игрушку, на любой предмет с первозданным любопытством. Как и он, рвала газетный лист, вслушиваясь в шорох разрываемой бумаги, лизала его игрушки, ощущая, что пластмассовая уточка приятнее на язык, чем резиновый котик, а однажды поймала себя на том, что, покормив Юрика, собрала рукой со стола жидкую манную кашу и подумала, что есть приятность в размазывании ее по столу… Юрик обрадовался, увидев это движение матери, и начал лупить ладошкой по пролитой на стол каше. Оба шлепали руками по столу. Оба были счастливы… Нора сполна разделила изумление и восторг малыша, когда он впервые увидел падающий снег, заснеженную землю, топал валенками и рассматривал рубчатые следы галошных подошв, ловил снежинки, тянул их в рот, хотел прожевать, но они таяли, он не понимал, что происходит, тянул в рот варежку и облизывал ее. А Нора стояла возле него и пыталась смотреть вокруг его глазами: огромная собака, которая возвышается над тобой на целую голову, высоченная скамья, на которую ни влезть, ни сесть, памятник Тимирязеву – одно подножие, а невидимый глазу монумент уходит в небеса.