Как-то лошадь входит в бар
Часть 4 из 33 Информация о книге
Собака попила воды. Ее длинные уши касались пола по обеим сторонам миски. Все ее тело было в огромных проплешинах; она почти ослепла. Ветеринар беспрестанно надоедал мне, чтобы я согласился усыпить животное. Ветеринару всего тридцать один. Я представлял себе, что он и меня видит кандидатом на усыпление. Я поднял ноги, устроив их на стуле, стоявшем передо мной. Попытался успокоиться. Из-за подобных вспышек я три года назад потерял работу. А теперь я думал: «Кто знает, что я потерял сейчас?» – А с третьей стороны, – продолжил он, и только когда я понял, каким долгим было молчание, в котором пребывали мы оба, погрузившись каждый в свои мысли, – показывая стендап, ты все-таки смешишь людей, и это тоже вещь немалая. Последние слова он произнес спокойно, словно обращаясь к самому себе, и я подумал: «Верно, это вещь немалая. Это великая вещь! Вот я, к примеру, с трудом помню звук собственного смеха». И я чуть было не попросил, чтобы он остановился и начал разговор с самого начала. И на сей раз – как между двумя человеческими созданиями, чтобы я, по крайней мере, постарался объяснить, как же я мог забыть его, как ненависть к запоминанию чего-то из ряда вон выходящего, причиняющего боль того, что случилось в прошлом, уже стерла огромные куски самого прошлого и постепенно стирает остальное. – Чего я от тебя хочу? – глубоко вздохнул он. – Ладно, по правде говоря, я уже не уверен, что это вообще актуально… – Как я понял, ты хочешь, чтобы я пришел на твое представление. – Да. – Но зачем? Зачем я тебе там нужен? – Видишь ли, тут ты меня достал… Даже не знаю, как тебе сказать… Это звучит странно – просить об этом у кого-то. – И он усмехнулся. – Та́хлес[38]. Я думал об этом довольно много, вот уже какое-то время я перемалываю это в себе, но не знаю, не уверен, однако, в конце концов, подумал, что только тебя я могу попросить. Вдруг в его голосе появилось что-то новое. Почти мольба. Отчаяние последней просьбы. Я снял ноги со стула. – Я слушаю, – произнес я. – Я хочу, чтобы ты сначала посмотрел на меня хорошенько, а потом сказал мне. – Сказал тебе – что? – Что ты увидел. – Короче, Нетания-детка, нынешним вечером здесь, перемать, мы трахнем мать всех представлений! Ваш покорнейший слуга перед сотнями поклонниц, рвущих бюстгальтеры! Да, освободи застежку, десятый стол, освободи… Оп-па! Мы услышали «бум!», а? Публика смеется, но смех короткий и тусклый. Молодые смеются чуть дольше, но человек на сцене весьма доволен. Рука его витает над лицом, словно ищет место, где будет больнее всего. Люди зачарованно глядят на эту руку, пальцы которой разжимаются и сжимаются медленными волнообразными движениями. «Это не имеет смысла, – думаю я про себя, – это не на самом деле, человек не может бить себя так». – Идиотик, – произносит он хрипло, и кажется, будто рука шепчет, будто пальцы шепчут, – идиотик, они снова не смеялись как следует! Как же ты собираешься закончить этот вечер? Сквозь пальцы охватившей лицо ладони сверкает адресованная публике улыбка, словно из-за решетки. – Это не те взрывы смеха, которые бывали у тебя когда-то, – говорит он с задумчивой грустью, болтая с самим собой у нас на глазах, – быть может, ты избрал не ту профессию, Довале, а возможно, и вправду пришло время уйти со сцены. Он продолжает беседовать сам с собой с деловым спокойствием, от которого кровь стынет в жилах. – Уйти со сцены, да, повесить сапоги – да и себя самого – на тот же гвоздь. Но как ты думаешь, может, попробуем на них попугая? Последний шанс? Он убирает ладонь с лица, но оставляет ее по-прежнему витать в воздухе: – Один попугай беспрерывно сквернословил. С той минуты, как он открывал глаза, и до отхода ко сну попугай безостановочно извергал самые грубые и грязные ругательства, какие только бывают. А хозяин попугая был человеком тонким, воспитанным, вежливым… Публика, словно на разделенном экране, следит и за анекдотом, и за рассказчиком, увлеченная обоими. – В конце концов не осталось никакого выбора, и хозяин начал угрожать попугаю: «Если ты не прекратишь, я запру тебя в шкафу!» Попугай от угроз просто с ума сошел, начал ругаться и проклинать на идише… Он останавливается, громко смеется над собой, легонько хлопает себя по бедру: – Нет, Нетания, вам очень понравится, быть не может, чтобы вы это не полюбите. Публика глядит на него с изумлением. Глаза некоторых зрителей сами собой щурятся, ожидая резкого движения руки по направлению к лицу. – Короче, мужик хватает попугая, швыряет в шкаф и запирает дверь. Попугай изнутри шкафа исторгает такой поток изощренной брани, что парню хоть с крыши прыгай из-за стыда перед соседями. Наконец, не в силах больше выдерживать, он открывает шкаф, хватает попугая обеими руками – а попугай при этом орет во все горло, проклинает, кусает, поносит и даже клевещет, – приносит птицу в кухню, открывает дверцу морозилки, бросает попугая внутрь и закрывает его там. Молчание в зале. То тут, то там – осторожные улыбки. Мне кажется, что большинство публики сосредоточило взоры на его руках, медленно описывающих круги, словно змея, неторопливо разматывающая свои кольца. – Хозяин прикладывает ухо к дверце морозильника, слышит, как изнутри доносятся брань, проклятия, царапанье когтей по дверце, хлопанье крыльев… Спустя некоторое время все стихает. Минута, еще минута – ничего. Гробовое молчание. Птичка не чирикает. Мужик начинает беспокоиться, совесть заедает, а вдруг птичка замерзла там, гипотермия, а́на а́реф?[39] Он открывает дверцу морозильника, готов к самому худшему, но тут попугайчик выпрыгивает из морозилки, лапки его дрожат, он взбирается на плечо хозяина и говорит ему: «Мой господин, нет у меня слов, чтобы выразить свои извинения. Отныне и навсегда мой господин не услышит от меня ни единого бранного слова». Мужик смотрит на попугая и не верит собственным ушам. И тут попугай спрашивает: «А кстати, господин, что такого натворила курица?» Публика смеется. Один огромный, долго сдерживаемый выдох взрывается смехом. Возможно, публика смеется потому, что жаждет спасти человека на сцене от собственных рук. Какой же своеобразный договор сложился здесь и как я в нем участвую? Бледнолицая молодая пара, слегка подавшись вперед, склоняется над столиком неподалеку. Их губы напряженно, чуть ли не с вожделением, вытягиваются. Может быть, они ждут, что человек на сцене снова будет бить себя? А он вслушивается в смех, доносящийся из зала, склонив голову с изборожденным морщинами лбом. – Ну, шойн[40], – вздыхает он, оценив силу и продолжительность смеха, – большего нам из них не вытянуть. Трудная здесь у тебя публика, Довеню, с тонким вкусом. Очень может быть, что некоторые из них даже леваки, что требует более напористого подхода, с восприимчивостью к лицемерию. Он подбадривает себя возгласом: – Где же мы были? Мы отмечаем день рождения, в этот день теми, у кого есть душа, совершается самоанализ души, но, по правде, в своем нынешнем состоянии я не обладаю достаточными средствами, чтобы содержать душу. Серьезно, душе требуется бесперебойное обслуживание, так? Вы должны изо дня в день заниматься этим день-деньской! Нет, вы сами скажите: я не прав? Бокалы с пивом взлетают вверх, подтверждая истинность его слов. Мне кажется, что только я один до сих пор нахожусь под впечатлением от руки, витавшей над его лицом; только я и, возможно, еще одна очень маленькая женщина, сидящая недалеко от меня и изумленно глядящая на него с первой же минуты его появления на сцене, словно ей тяжело поверить, что на свете существует подобное создание. Он снова кричит: – Я не прав?! Но теперь публика отвечает ему согласным рычанием и ревом. – Я не п-прав? Я не пра-а-в? – громовым голосом орет он во всю мощь. Зал вопит, что он прав, прав! У некоторых зрителей глаза стекленеют от усилий, и мне кажется, что чем громче становится шум, тем больше он доволен, наслаждаясь, вплетая свой голос в их вопли, возбуждая в них некую железу вульгарности, даже порочности, – и вдруг мне самым простым образом становится очевидным, что я не хочу и не должен здесь быть. – Потому что гребаная душа, черт бы ее побрал, переворачивается над нами каждую секунду, обратили на это внимание? Обратили на это внимание, Нетания? Они отвечают на это ревом, что да, они заметили, а он: – То она хочет так, то не хочет. Тут она взрывает тебя эйфорией с фейерверком, а через полминуты после этого выдает тебе дубинкой по голове, а тут она одержима сексуальным вожделением, но тут она в кризе, и капризе, и в тиз-тизе![41] Кто может преодолеть ее, скажите мне, да и кто вообще в ней нуждается? Он распаляется вовсю, а я гляжу вокруг, и вновь мне кажется, что кроме меня самого и той женщины, необычайно крошечной, чуть ли не карлицы, все, несомненно, вполне довольны. Что же, ко всем чертям, я здесь делаю и какие обязательства имеются у меня по отношению к кому-то, кто сорок с чем-то лет назад вместе со мной брал частные уроки? Я отвожу ему еще пять минут, ровно пять минут по часам, а после этого, если не произойдет – как бы это сказать – поворота в сюжете, встаю и ухожу. Почему-то по телефону в его предложении было что-то притягательное, да и здесь, не могу отрицать, временами на сцене случаются такие моменты – удары, которые он нанес самому себе, – именно в них есть нечто, не знаю, открывается какая-то манящая бездна. Да и он явно не дурак, этот парень. Никогда им не был, уверен, что нынешним вечером я упускаю случай понять о нем что-то, уловить некий сигнал, который мне трудно определить; кто-то внутри его взывает ко мне, однако что поделаешь, если пределы этого жанра так сильно ограничены? Нет, нет, думаю я, настроившись на быстрый уход, он не может предъявить мне никаких претензий. Я сделал усилие, приехал из Иерусалима, больше получаса его слушал, не нашел в нем ни милости, ни молодости, и теперь все обрываю. Он произносит еще одну страстную речь против «пришибленной идеи бессмертия гребаной души», ни больше ни меньше. Оказывается, если бы ему предоставили выбор, то именно он обеими руками ухватился бы за возможность бессмертия тела. – Подумайте о теле нетто! – орет он. – Без всяких мыслей, без воспоминаний – просто тело-олух, которое прыгает себе на лугу, словно зомби, и ест, и пьет, и бездумно трахается. И тут он в качестве демонстрации начинает перемещаться по сцене вприпрыжку, весело двигая тазом и расточая пустые улыбки. Я подаю знак официантке: пусть принесет счет. Не хочу быть ему должным. И без того этот мир – подушечка для булавок. Ошибка, прийти сюда была моя ошибка. Он замечает движение моей руки – знак, поданный официантке, и лицо его резко меняется, просто рушится. – Нет, серьезно! – восклицает он и тараторит еще быстрее: – Вы понимаете, что значит в эти дни содержать душу? А́шкара[42], предмет роскоши! Посчитайте и убедитесь, что это вам обойдется дороже, чем магниевые колеса! Самая что ни на есть простая душа, не говорите о Шекспире, или о Чехове, или о Кафке – кстати, совсем не плохой материал, такую информацию мне по крайней мере слили, я лично не читал, – я… примите мою волнующую исповедь, у меня тяжелая дислексия, в предсмертной форме, клянусь вам, у меня это обнаружили, когда я еще был плодом в чреве матери, и врач, поставивший мне диагноз, предложил родителям подумать об аборте… Публика смеется. Я – нет. Смутно вспоминаю, что иногда он упоминал книги со знакомыми мне названиями, и я знал, что спустя два года мне предстоит сдавать экзамены на аттестат зрелости по этим книжкам, но он говорил о них так, будто и вправду читал. «Преступление и наказание» и, если я не ошибаюсь, «Процесс» или «Замок». Теперь, на сцене, он продолжает с невероятной скоростью сыпать именами авторов и названиями книг, уверяя собравшихся, что он в жизни их не читал. А у меня начинается какой-то зуд в верхней части спины, и я раздумываю: то ли он сейчас просто пытается подольститься к публике, продавая «простоту» и «народность», то ли что-то замышляет и в конце концов доберется и до меня. Я тороплю официантку, бросая на нее нетерпеливые взгляды. – Ибо кто я такой в конце концов? – во весь голос восклицает он. – Я человек низкого пошиба, правда? Тут он всем телом поворачивается ко мне и выстреливает в меня горькой улыбкой: – Да и что такое стендап, вы об этом когда-нибудь думали? Услышьте это от меня, Нетания: это всего лишь развлечение, довольно пафосное, давайте будем честными. И вы знаете почему? Потому что вы можете понюхать наш пот! Наши усилия рассмешить! Вот почему! Он обнюхивает свои подмышки, лицо его искажает гримаса, и публика, сбитая с толку, робко посмеивается. Я выпрямляюсь в кресле, скрещиваю руки на груди: мне кажется, что это объявление войны. – Вы замечаете на нашем лице стресс, – он еще больше повышает голос, – стресс от усилий рассмешить любой ценой, видите, как мы просто умоляем, чтобы вы нас полюбили. (И это тоже, представляю себе избранные перлы из нашего телефонного разговора.) Но именно поэтому, дамы и господа, я с огромным волнением и со смирением принимаю здесь, среди нас, высшую инстанцию правосудия, судью Верховного суда Авишая Лазара, прибывшего совершенно неожиданно, но лишь для того, чтобы публично поддержать наше искусство, жалкое и ничтожное. Суд идет! Вероломный фигляр вытягивается в струнку, щелкает каблуками, а затем кланяется мне низко-низко, до самой земли. Один за другим люди смотрят на меня, некоторые автоматически послушно аплодируют, и я при этом тупо бормочу: «Окружной, а не Верховный, да и вообще в отставке». А он, на сцене, смеется раскатистым теплым смехом, вынуждая меня делать вид, будто я улыбаюсь вместе с ним. В глубине души я все время знал, что он не даст мне просто уйти. Что все это, это приглашение, ему сопутствовавшее нелепое предложение – просто западня, его личная месть, ловушка, в которую я попал как последний болван. С той минуты, как он объявил со сцены, что сегодня у него день рождения – деталь, которую он вообще не упоминал в нашем разговоре, – я испытывал удушье. А тут еще, выбрав самое неподходящее время, официантка приносит мне счет. Вся публика на меня глазеет. Я пытаюсь понять, как реагировать, но для меня все происходит чуть-чуть слишком быстро, и вообще, с самого начала вечера чувствую, как медленно течет моя одинокая жизнь, каким медлительным она меня сделала. Складываю счет, кладу его под пепельницу и пристально смотрю ему прямо в глаза. – Простая душа, я говорю с вами о ней, – он глотает легкую улыбку и знаком просит Иоава, директора зала, послать мне еще пива за его счет, – душа, как у простого солдата, без набора аксессуаров, гарнира и приложений, душа как она есть, просто душа человека, который только хочет хорошо питаться, приемлемо пить, забить косяк в кайф, кончить раз в день, потрахаться раз в неделю – и пусть его оставят в покое; но тут ему вдруг становится ясно, что это гребаная душа, черт бы ее побрал – сколько у нее требований! Целый профком! Вновь он воздевает вверх руки перед публикой, загибая пальцы, начинает считать, и публика присоединяется к счету громкими выкриками: – Сердечная боль – один! И угрызения совести – два! И нашествие ангелов злых[43] – три! И ночные кошмары, и бессонница из страха перед тем, что́ вскорости будет и ка́к это будет – четыре! Со всех сторон люди кивают в знак согласия и солидарности, а он смеется: – Клянусь вам, последний раз в жизни я не знал никаких невзгод, когда мне еще не отрезали крайнюю плоть! Публика покатывается со смеху. Я закидываю в рот горсть орешков и разгрызаю их, словно они – его кости. Он стоит в центре сцены, прямо в столпе света, закрыв глаза, кивает, словно именно в эту минуту в нем дозревает цельная философия жизни. То тут, то там раздаются хлопки в ладоши, сопровождаемые криками «Вау!», внезапными и грубыми, особенно в устах женщин. «Этот человек, – думаю я, – вовсе не красивый и не возбуждающий или привлекательный, зато как же он умеет затронуть в людях то, что превращает их в толпу, в сброд!» А он, будто подслушав мои мысли, резким взмахом руки обрывает выкрики публики; лицо его омрачено, и теперь я чувствую в нем нечто противоположное тому, что о нем подумал: сам тот факт, что с ним соглашаются, что кто-то – кем бы он ни был – согласен с ним в чем-то, по-видимому, возбуждает в нем и неприязнь, и даже отвращение: эта гримаса на губах, брезгливо сморщенные ноздри – будто все здесь присутствующие толпятся, чтобы прикоснуться к нему, его ощупать. – А теперь, дамы и господа, самое время поблагодарить того, кто привел меня ко дню сегодняшнему; кто готов был оставаться со мной всегда и без всяких условий даже после того, как оптом бросили и меня покинули женщины и дети, коллеги по работе и друзья, – он бросает на меня взгляд, словно укол иголки, и сразу же взрывается от смеха. – Даже директор моей школы, к примеру, господин Пинхас Бар-Адон, и давайте все объединимся в молитве за упокой его души, он еще жив, кстати, даже он вышвырнул меня в пятнадцать лет из школы, отправив прямо в Колледж Уличных Наук, а еще написал в характеристике – слушайте внимательно, Нетания: «Закоренелого циника, подобного этому мальчику, я не встречал за всю свою карьеру». Мощно, а? Круто! И после всего этого единственный, кто не оставил меня, не покинул и не бросил на произвол судьбы, был только я, да. – Он снова покачивает тазом, соблазняюще оглаживая себя ладонями. – А теперь, братья мои, поглядите хорошенько и скажите, что вы видите. Нет, серьезно, что вы видите? Пыль человеческую, верно? Почти ноль материала, и, снимаю шляпу перед точными науками, я бы даже сказал «антиматериала». И вам уже совершенно ясно, что речь идет о человеке перед списанием его в утиль, а? Он посмеивается, подмигивает мне, кажется, немного льстиво, просит, чтобы при всем моем гневе на него я сдержал слово и выполнил данное обещание. – Вы только поглядите, Нетания, что такое верность и даже преданность на протяжении пятидесяти семи лет, довольно паршивых? Поглядите, что такое неотступность и упорство в провальном проекте «быть Довале»! Или даже просто быть. И мечется по сцене, угловатыми движениями походя на механическую игрушку, и режущим слух голосом крякает: – Быть! Быть! Быть! Останавливается и, медленно поворачиваясь, обращает к залу сверкающее лицо обманщика, вора или карманника, чей злой умысел вполне удался: – А уловили ли вы вообще, какая это ошеломительная идея – быть! Как это разрушительно? И он немного надувает щеки, издавая легкое «пуф», словно лопается пузырь. – Довале Джи, дамы и господа, называемый Дубчек, он же Дов Гринштейн, главным образом в делах, возбужденных государством против Дова Гринштейна по поводу преступлений в отрасли питания, то есть неуплаты алиментов. О боже, – он глядит на меня со страдальческой наивностью и заламывает пальцы, – сколько же эти дети едят, ваша честь! Интересно, сколько алиментов платит отец в Дарфуре? Мистер Джи, уважаемые дамы! Единственный в этом чертовом мире, который жаждет провести со мной целую ночь не за деньги, и это в моих глазах – самый честный, объективный показатель дружбы. Именно так, публикум! Такая уж получилась эта жизнь. Человек предполагает, а Бог его сношает.