Говорит и показывает Россия
Часть 4 из 7 Информация о книге
Чтобы придать новому “Журналисту” веса, Егора ввели в редколлегию газеты “Правда”. К членству прилагалось удостоверение с магической аббревиатурой ЦК КПСС, дававшее Егору власть и привилегии, обычному журналисту не доступные. Оказавшись в одном провинциальном городе, Егор испытал силу красной книжечки на местном партийном начальнике, который “ломал” местного журналиста. При виде удостоверения хамоватый начальник вдруг растаял, как эскимо. Эпизод вызвал у Яковлева двоякое чувство превосходства и отвращения. Книжечка оказалась не только знаком доверия, но и заявкой на власть и влияние. Манифест журнала был напечатан в первом номере под названием “Сословие людей государственных”: “В издании, принявшем имя «Журналист», с первых же строк следует договориться о назначении нашей профессии… Суть профессии – партийность”. Стоит, впрочем, разделять то, что манифестировалось, и то, что делалось. Подкрепляли манифест, как и было положено, цитаты из Ленина и постановлений съездов, но само определение журналистов как “людей государственных” было взято у Пушкина. Кто хотел, мог заглянуть в первоисточник, тем более что новое десятитомное издание сочинений поэта вышло всего несколькими годами раньше. “Некоторые из наших писателей видят в русских журналах представителей народного просвещения, указателей общего мнения и проч. и вследствие сего требуют для них того уважения, каким пользуются Journal des débats и Edinburgh review. Определяйте значение слов, говорил Декарт. Журнал в смысле, принятом в Европе, есть отголосок целой партии, периодические памфлеты, издаваемые людьми, известными сведениями и талантами, имеющие свое политическое направление, свое влияние на порядок вещей. Сословие журналистов есть рассадник людей государственных – они знают это и, собираясь овладеть общим мнением, они страшатся унижать себя в глазах публики недобросовестностью, переметчивостью, корыстолюбием или наглостью”[51]. Егор Яковлев возвращал себе сословный титул и право на формирование повестки и на самостоятельное мышление. “Давайте думать, – призывал “Журналист” в статье одного из лучших публицистов Анатолия Аграновского. – Публицистика призвана будить общественную мысль… Хорошо пишет не тот, кто хорошо пишет, а тот, кто хорошо думает”[52]. В рецензии на документальный фильм “Альфа и омега” “Журналист” хвалил автора ленты Алексея Габриловича (сына писателя Габриловича, по сценарию которого был снят фильм “Коммунист”) за то, что он, поднимая сущностные вопросы, не пытался с наскоку на них ответить. Фильм состоял из калейдоскопа сцен: класс начальной школы, молодежь, танцующая под песню Money Can’t Buy Me Love, ночная смена на сталелитейном заводе, зрительный зал, вслушивающийся в монолог Гамлета. В своей рецензии “Журналист” подводил читателя к вопросу: если мы такие грамотные и высокообразованные, если мы справляемся со сложнейшей техникой, так почему же мы не можем самостоятельно думать и анализировать действительность? Зачем эти убогие диспуты и собрания? “Нам не о чем говорить с теми, кто изрекает на диспуте заранее «расписанные» истины, такими вроде бы современными, и есть о чем с Гамлетом. Вам не нравится такое прочтение «Альфы и омеги»? Не надо, не соглашайтесь, предлагайте свое. Только думайте, а не ждите, когда подумают и решат за вас”[53]. Журнал искал и требовал “насущных” фактов или насущной правды. Статья под заголовком “Факт наш насущный” вышла в феврале 1968 года. Ее автором был писатель и публицист, специальный корреспондент “Правды” Юрий Черниченко. За образец насущности фактов Черниченко брал “Слово о полку Игореве” – первую русскую документальную хронику: “Безымянный автор опорой своей провозгласил были его времени, документ, факт, максимальную подлинность он предпочел вымыслу, полету фантазии”. Черниченко восхищался подлинностью мелких деталей: “Прием гениально прост: проверьте меня в малом – поверите мне в большом… Вместо хвалебных песнопений великие мира сего должны были услышать высшую правду века: княжеские междоусобицы – предательство Русской земли. Новая истина не может быть провозглашена, она должна быть доказана”[54]. В стране, державшейся на официальной лжи, где было строго запрещено писать о любых авариях и катастрофах, кроме тех, что происходили за рубежом, факты ценились на вес золота и подрывали устои системы. Отстаивая право на факты, Черниченко брал в союзники Дмитрия Писарева – революционного критика, послужившего прототипом Базарова в “Отцах и детях”. Черниченко цитировал его памфлет “Пчёлы” – переработку очерка немецкого естествоиспытателя Карла Фохта “Государство пчёл”: “Темнота совершенно необходима для поддержания существующего порядка. Вылетая из улья, пчела является свободным, усердным работником; у себя дома она подавлена, принесена в жертву внешней стройности государственного тела, и потому, чтобы покоряться таким тягостным условиям… ей необходимо игнорировать настоящее положение дел, не видать и не понимать того, как проводят время царица и трутни. Первый луч света пугает работницу, освещая грязь и бедность ее вседневной жизни; ей становится тяжело и страшно; она приписывает свое неприятное ощущение не тому зрелищу, которое осветил ворвавшийся луч, а именно самому лучу; она старается устранить его, как мы, люди, стараемся порою устранить возникающее сомнение…”[55]. Тот факт, что 22-летний Писарев за эту аллегорию был посажен царской полицией в тюрьму и в связи с этим привечен советской властью, которая включила его в канон революционной литературы, позволял Черниченко цитировать его слова без угрозы разделить его участь. Уж что-что, а аллегории читатели и авторы “Журналиста” считывать умели. Поведение пчелы, описанной Писаревым, вполне соответствовало двоемыслию советского человека, описанному Оруэллом, а за ним Юрием Левадой: “Лукавый человек – на всех уровнях, во всех его ипостасях – не только терпит обман, но и готов обманываться, более того, постоянно нуждается в самообмане. Для того же (в том числе психологического) самосохранения, для преодоления собственной раздвоенности, для оправдания собственного лукавства”[56]. Журналист своими статьями ворошил улей, наглядно показывая, как советская государственная система истощала природные и человеческие ресурсы страны. Черниченко вырос в деревне, разоренной коллективизацией и пережившей страшный голод и каннибализм (в детстве родители не оставляли его дома одного, опасаясь, что сына украдут и съедят). К русской деревне Черниченко обратился в поисках положительных, работящих, предприимчивых людей. В статье “Молоко или веревка” он рассказывал о председателе колхоза Иване Андреевиче Снимщикове, наладившем молочное дело, но каждый раз оказывавшемся в убытке из-за заниженных государственных цен. Чтобы покрыть убытки, Снимщиков организовал промысловую артель в старом колхозном сарае, где крутили веревку. Дело оказалось прибыльным, колхоз стал процветать, молодежь начала возвращаться в деревню. Но Снимщикова обвинили в нэпничестве, спекуляции и развращении тружеников высоким заработком. Не посадили его только потому, что была объявлена экономическая реформа Косыгина. Мораль была простой: освободите человека из-под государственного гнета, и все заработает. Статьи о деревенской жизни, созвучные деревенской прозе, которая вскоре даст националистические ростки, на страницах “Журналиста” непринужденно соседствовали со статьями о западной жизни, интересной для советской городской среды. Егор и люди его круга не были ни националистами, ни империалистами. Они верили в идею интернационализма, унаследованную ими от отцов, некоторые из которых, как, например, отец Лациса, отправились на гражданскую войну против Франко в Испанию в 1936 году и тем самым спасли себя от сталинских репрессий. Война в Испании и роман Хемингуэя “По ком звонит колокол” очень занимали воображение шестидесятников. В СССР это произведение ходило в самиздате, что только повышало интерес к нему. Фотографии писателя в свитере грубой вязки с высоким горлом продавались сотнями тысяч и выставлялись на застекленных полках домашних библиотек как особый знак, по которому распознавали людей своего круга. Хемингуэй стал символом мужественности, романтики и русского западничества. В одном из номеров “Журналиста” Егор опубликовал свое интервью с Хаджи Мамсуровым, советским разведчиком, воевавшим в Испании под видом македонского партизана. Мамсуров встречался с Хемингуэем; его истории вошли в роман. Разговор Егора с Мамсуровым переносил читателя в наполненный табачным дымом (и фантазией Егора) бар Валенсии. В том же номере журнала, в разделе “Если будете в…”, Егор поместил иллюстрированный очерк о Суздале, написанный художницей Татьяной Мавриной. Затейливая, фольклорная, но при этом тонкая и наивная живопись, напоминавшая о лубке и народной игрушке, сопровождалась не менее затейливыми заметками-зарисовками, приоткрывающими окно в мир русской народной сказки – с жар-птицей, веселыми ярмарками и языческими богами. Маврина рассказывала о сумеречном небе, которое “лучше всего писать золотом, как на иконах, на нем хорошо, именно сумеречно будут сиять белые куски Покровского монастыря и розовые – нагорного Спасо-Ефимьевского”, и о суздальском черноземе после дождей, напоминавшем “коврижку”: “При солнце эта жирная земля густо-фиолетовая; малиново-фиолетовая среди кусков яркой весенней зелени”[57]. Очерк Мавриной и произведения Хемингуэя были теми координатами, в которых существовал читатель “Журналиста”. Их объединение в одном номере выглядело органично. В рисунках Мавриной отсутствовали пафос и напор, свойственные национализму. Они были частью русской культуры в той степени, в какой русская культура была частью европейской. И суздальские церкви, и “Слово о полку Игореве” привлекали прежде всего не национальной аутентичностью, а своей неразрывной связью с европейской культурой, частью которой они и являлись. Возможное противопоставление подсознательно снимал Егор: то, что составляло особенности национальной культуры, как раз и делало ее частью культуры европейской. Об одном из плеяды “русских европейцев” рассказывала статья писателя Ефима Дороша, человека, близкого Мавриной (она делала иллюстрации к его деревенской прозе). Дорош печатался в “Новом мире” и, хотя масштабом уступал Солженицыну и Твардовскому, был важным элементом того базового, питательного культурного слоя, который сформировался к концу 60-х годов. Статья Дороша в “Журналисте” была посвящена книге Николая Кузьмина, графика и иллюстратора русской и мировой классической литературы. Кузьмин даже не столько иллюстрировал поэзию, сколько превращал стихотворную строфу в поэтическую линию рисунка. Его графика напоминала наброски Пушкина на полях собственных сочинений. Книга Кузьмина называлась “Штрих и слово” и включала в себя статьи о книжной иллюстрации. Дорош, написавший к ней послесловие, делился с читателем “Журналиста” своими мыслями и чувствами, “какие возникли, когда [он] взял в руки только что вышедший из типографии несколько удлиненный томик в белой глянцевой суперобложке, две трети которого сверху заняты мелкими, исполненными пером и отпечатанными коричневой краской рисунками Кузьмина из различных его книг, а внизу, на свободном поле, оттиснут знакомый, характерный энергический росчерк – «Н. Кузьмин»”. Первый рисунок в книге Кузьмина датировался 1914 годом. Последний – 1964-м. Кузьмин соединял эпохи, разделенные революцией 1917 года, великим переломом 1929 года и последовавшим за ним террором – одной, легкой линией. “Эта связь мастера с теми, кто и до него жил и работал на земле, когда, например, разглядывая рисунки Пикассо, вспоминаешь и фантастические видения Гойи, и очертания античных статуй, и наскальные изображения быков, словно бы раздвигает границы времени, позволяет, любуясь данным произведением, одновременно, даже не сознавая этого, чувствовать общность свою с духовным миром предков”[58]. Сквозь графику Кузьмина просвечивал “Мир искусства”, стройность стиля ампир и легкость импрессионистов. Сквозь публикации “Журналиста” просвечивали “Новый мир” и статьи Герцена. “Журналист” не только расширял временные рамки, но и преодолевал географические или политические границы, отделявшие Советский Союз от Запада и Востока. Если сталинская пропаганда усиленно возводила железный занавес и культивировала образ осажденной крепости, то “Журналист” наводил мосты и связи с внешним миром. Борис Вахтин, блестящий китаист, писал в журнале о “культурной революции” Мао Цзэдуна и его хунвейбинах со смесью антропологического любопытства и европейской отстраненности. “Журналист” водил своих читателей по американской телестудии, по лондонской Флит-стрит, приглашал в башню на Сент-Джеймс стрит, где размещалась редакция The Economist, и в чикагский особняк Хью Хефнера, издателя Playboy, где стояла круглая вращающаяся кровать и висели фотографии Мэрилин Монро как первой “девушки месяца”. Это были не набившие оскомину пропагандистские статьи о буржуазной прессе, а на удивление точные и уважительные описания работы западных СМИ. Конечно, статья о Playboy была написана французским журналистом и сопровождалась комментарием советского “корифея журналистики”, сетовавшего на “испорченность и деградацию” западных читателей. Однако этот комментарий, помещенный на полях, сбоку от основного текста, да еще белыми буквами на черном фоне, смотрелся в буквальном смысле маргинально. Статьи-экскурсии неизбежно наталкивали на сравнения, сеяли сомнения среди тех, кому полагалось “распространять, агитировать и организовывать”. Поколение Егора пыталось решить заведомо неразрешимое, так сказать, разобраться с “квадратурой круга” с помощью линейки и циркуля: вписать социализм, отвергавший частную собственность, в круг личной инициативы и свободы, запустить идею партийной печати в свободный поток информации. И задача, стоявшая перед ними, была не математической и даже не философской, а самой что ни на есть практической, насущной. Эти люди оставались верны социалистическим идеям общественной справедливости и равенства, но мечтали о хорошей жизни для себя и своих детей. Им хотелось жить не хуже, чем жили их ровесники на “загнивающем Западе”. В какой-то момент показалось, что ответ найден в чешских реформах, начатых в 1967–68 годах правительством Александра Дубчека. Они освобождали экономику от государственного контроля и вводили принцип конкуренции. “В наших условиях нет глухих стен между экономикой и нравственностью: рубль при социализме поощряет честный и чистый творческий труд”, – радостно сообщал “Журналист”, приводя в качестве примера опыт социалистической Чехословакии и цитируя чешского министра внутренних дел: “Это первая проблема – научить сапожника, продавца и парикмахера не бояться много зарабатывать”. Это был гимн частному предпринимательству и здравому смыслу[59]. Идея Дубчека – “социализм с человеческим лицом” – была тем самым решением задачи “квадратуры круга”. Чешские реформы, обещавшие больше демократии, больше экономических свобод и меньше контроля со стороны всемогущих служб госбезопасности, вдохновляли. Впечатленный Пражской весной, Андрей Сахаров написал статью “Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе”. Она предупреждала об угрозе термоядерного конца света и призывала к экономическому, социальному и идеологическому сближению с Западом. В СССР статья ходила в самиздате, а по всему миру было напечатано 18 миллионов экземпляров – это больше, чем тираж любого из романов Агаты Кристи. Для Кремля, однако, сближение с Западом было опаснее ядерной войны. Советское начальство прекрасно понимало, что в открытой конкуренции с Западом ему у власти не удержаться. Связь между Пражской весной и ростом вольнодумства в СССР была очевидна. В июне 1967 года “Журналист” опубликовал новый чехословацкий закон о СМИ, гарантировавший свободу слова, но – не передачу государственных СМИ в частные руки. Группа интеллектуалов, куда входил и Сахаров, предложила ввести подобный закон и в СССР. “По сути, там провозглашается право любого гражданина печатать любые материалы, ставить любые спектакли и показывать любые фильмы”, – докладывал КГБ Центральному комитету, добавляя, что уже “принимает меры для пресечения дальнейшей деятельности тех, кто составил этот документ”[60]. Зимой 1967 года “Журналист” писал: “Ведь в ряде стран, например, в Чехословакии, уже существуют законы о печати, и наши чехословацкие коллеги единодушно утверждают, что такой закон сыграл большую, плодотворную роль… Может быть, наступает пора, когда и нам надо подумать об общем законе о печати…”[61]. В апреле 1968 года Егора уволили – формально за то, что он напечатал эротическую черно-белую фотографию, а также репродукцию советской картины, изображавшую обнаженную женщину в бане. Однако истинная причина его увольнения была другой – публикация чешского закона о свободе печати. В Кремле заговорили о том, что если “Журналист” не закроют, советское руководство вскоре столкнется с такой же ситуацией, какая сложилась в Чехословакии. Судя по стенограммам телефонных разговоров и личных бесед Брежнева с Дубчеком, вопрос о СМИ волновал советское руководство гораздо больше, чем все остальные стороны чешских реформ. “Времени у нас мало, – заявил Брежнев Дубчеку 13 августа 1968 года. – Я вновь обращаюсь к тебе с беспокойством по вопросу о том, что средства массовой пропаганды не только неправильно освещают наши Совещания в Чиерне-над-Тиссой, Братиславе, но и усиливают атаки на здоровые силы, проповедуют антисоветизм, антисоциалистические идеи… Мы договаривались о том, что все средства массовой пропаганды: печать, радио и телевидение – будут взяты под контроль Центрального комитета КПЧ и правительства и будут прекращены антисоветские и антисоциалистические публикации…”[62]. Опираясь на данные КГБ, Брежнев обвинял Дубчека в нарушении соглашений. Чешские реформаторы уверяли московских начальников в приверженности Советскому Союзу и пытались доказать, что выступают не против социализма, а против “бюрократии, которая медленно и неуклонно хоронит социализм в мировых масштабах”. Советская бюрократия восприняла угрозу серьезно и начала готовиться к военному вторжению. Несколько разумно настроенных людей в ЦК, в том числе Бовин, пробовали отговорить Брежнева от такого решения. 14 августа, на следующий день после разговора Брежнева с Дубчеком, Бовин представил Андропову докладную записку, где объяснял, что военное вмешательство может быть оправданным лишь в том случае, если Чехословакия попытается переметнуться к Западу, а в данном случае речь об этом не идет. Применение силы, писал Бовин, нанесет непоправимый ущерб репутации СССР среди социалистических стран. Кроме того, оно изолирует Советский Союз от остальной Европы, подтолкнув Западную Европу к более тесному альянсу с США – за счет СССР. (Такая ситуация во многом повторилась почти полвека спустя – в действиях России против Украины.) Бовин изложил свои взгляды Брежневу, и тот ответил ему: “Решение политбюро уже состоялось. Мы с тобой не согласны. Принципиально. Ты имеешь право думать как хочешь. А дальше так – или уходи, выходи из партии, или выполняй принятое решение. Как положено по уставу. Решай”[63]. 19 августа 1968-го Бовин записал в своем дневнике: “Дело идет к развязке. Те, кто принял решение о вводе войск, тем самым подписали себе обвинительный приговор. Когда он будет приведен в исполнение – вопрос времени”[64]. 21 августа советские войска вошли в Прагу. Исполнение “приговора” было отсрочено, но состоялось двадцать лет спустя, когда Горбачев с помощью Яковлева, Лациса и Бовина запустил механизм перестройки. Московская интеллигенция восприняла вторжение как катастрофу: советские танки раздавили не только “весну” Дубчека, но и надежды советских либералов, мечтавших реформировать социализм в нечто человечное и справедливое. Ввод войск в Чехословакию показал, что советский строй можно удержать только силой. Это был переломный момент. Советское руководство оттолкнуло от себя самую умную и творческую часть общества, утратило всякий контроль над интеллектуальной жизнью страны, размышлял Александр Яковлев. Егор Яковлев, Бовин и Лацис, верившие в идею “социализма с человеческим лицом”, переживали случившееся как личное поражение. Смеешь выйти на площадь? И все так же, не проще, Век наш пробует нас: Можешь выйти на площадь? Смеешь выйти на площадь? Можешь выйти на площадь, Смеешь выйти на площадь В тот назначенный час?! Александр Галич, “Петербургский романс” Подавление Пражской весны разделило интеллигенцию на тех, кто примкнул к диссидентскому движению, пытаясь создать давление на систему извне, и тех, кто осудил вторжение, но остался внутри системы, пытаясь хоть как-то сдерживать ее эксцессы. Два лагеря не боролись, а скорее дополняли друг друга. В первое воскресенье после вторжения, 25 августа 1968 года, на Красную площадь вышли восемь диссидентов с транспарантами. Они развернули их, когда часы на Спасской башне пробили полдень. На одних плакатах было написано по-чешски At’ žije svobodné a nezávislé Československo! (“Да здравствует свободная и независимая Чехословакия!”), на других по-русски – “Свободу Дубчеку!” и “Руки прочь от ЧССР!”. Один лозунг гласил: “За вашу и нашу свободу!”. Спустя несколько минут демонстрантов затолкали в машину и увезли. Двоих – искусствоведа Виктора Файнберга и поэта Наталью Горбаневскую – признали невменяемыми. Файнберга насильно поместили в психиатрическую больницу, где он провел четыре года. Горбаневскую, у которой было двое несовершеннолетних детей, вначале передали на попечение матери, но через год снова арестовали за “распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй” и отправили на принудительное лечение в спецпсихбольницу в Казани. Пятерых осудили. Владимира Дремлюгу приговорили к трем годам лишения свободы в колонии общего режима, Вадима Делоне – к двум годам и десяти месяцам. Остальных отправили в ссылку: Павла Литвинова – на пять лет, Ларису Богораз – на четыре, а Константина Бабицкого – на три года. “Подсудимые получили свое. Получили по заслугам. Находившиеся в зале представители общественности Москвы с одобрением встретили приговор суда. Пусть наказание, вынесенное Бабицкому, Богораз-Брухман, Делоне, Дремлюге и Литвинову, послужит серьезным уроком для тех, кто, может быть, еще думает, что нарушение общественного порядка может сходить с рук. Не выйдет!” – написала “Вечерняя Москва”[65]. “Демонстрация 25 августа – явление не политической борьбы… а явление борьбы нравственной… Исходите из того, что правда нужна ради правды, а не для чего-либо еще; что достоинство человека не позволяет ему мириться со злом, если даже он бессилен это зло предотвратить”, – написал в письме поэт, переводчик и правозащитник Анатолий Якобсон[66]. “В эти дни выступление П. Литвинова, Л. Богораз и их товарищей было действительно чудом, тем поступком, который восстанавливает честь целой страны. Они простояли на Лобном месте только минуту…” – записал в дневнике Сахаров[67]. Бовин, Егор Яковлев и Лацис на Красную площадь не выходили и писем в защиту осужденных не писали. Не вышли они и из партии в знак протеста. И дело не только в инстинкте самосохранения, хотя и он сыграл тут немалую роль. Они верили, что смогут принести больше пользы, оставаясь внутри системы. Они шли на компромиссы с собой: не говорили прямо то, что думают, но и подлостей не делали и по возможности избегали откровенного вранья. Их роль в крушении советского порядка была не меньшей, чем роль тех, кто боролся с системой в открытую. Как признавался сам Бовин, их легко было осуждать. Они шли против своих взглядов, часто хитрили и приспосабливались, вызывая раздражение и даже отповеди тех, кто уходил в диссиденты. Но эти люди видели свою задачу в том, чтобы не дать до конца растоптать ростки, взошедшие после двадцатого съезда. Им это удалось, и без их усилий по спасению таких ростков была бы невозможна Перестройка, невозможно освобождение от идеологии, которую породили их отцы. На поколении детей ХХ съезда КПСС лежало Эдипово проклятье: им суждено было отстаивать идеалы отцов и изо всех сил защищать идеи социализма, но в конце концов им же выпало его умертвить – не танками, а словами. “Слово – тоже дело” – так назывался трактат, сочиненный одним из ближайших друзей Егора, Леном Карпинским. Его отец был соратником и литературным редактором Ленина, в честь которого и назвал сына. Эссе “Слово – тоже дело” автор зачитывал на секретном собрании в квартире Егора. Карпинский предлагал создать подпольный политический кружок, а собственное сочинение сделать его манифестом. “Наши танки в Праге были, если угодно, анахронизмом, «неадекватным» оружием, – писал он. – Они «стреляли» в идеи. Без малейшей надежды попасть по цели”[68]. И напротив, рассуждал Карпинский, единственное оружие, которое образованный класс советской интеллигенции должен использовать против бюрократии, монополизировавшей власть, – это слова и идеи. Бюрократическая система просто не выстоит под напором фактов и идей и рухнет, заключал он. Интересно, что идеологи советской бюрократии сделали ровно такой же вывод, осознав, какие риски влечет за собой свобода СМИ, провозглашенная в ходе Пражской весны. Главный охранитель идеологии режима, Михаил Суслов, объяснял своим соратникам в августе 1968 года: “Известно, что между отменой цензуры в Чехословакии и вводом [туда] советских танков прошло всего несколько месяцев. Я хочу знать, [если мы отменим цензуру,] кто будет вводить танки к нам?”[69]. Вместо послабления цензуры власти ввели тюремные сроки за распространение антисоветских идей. Но, как писал Карпинский, остановить процессы, которые начались в рядах самой партии, без массовых репрессий было уже невозможно, а к ним руководство страны готово не было. “Новое время просачивается в аппарат и формирует в нем слой партийной интеллигенции. Слой этот тонок и разрознен, постоянно вымывается подкупом и кадровым отбором, густо проложен карьеристами, льстецами, болтунами, трусами и другими творениями бюрократической селекции. Но слой этот может пойти на союз со всей общественной интеллигенцией, если к тому сложатся благоприятные условия”[70]. Когда-нибудь, предсказывал Карпинский, “наши слова станут их делами”. Сколько придется этого момента ждать, в 1968 году никто не знал. С августа 1968 года время словно остановилось. Официально решения ХХ съезда никто не отменял, но сама тема сталинских репрессий больше не поднималась и разговоры о хрущевской оттепели не велись. Как писал Александр Яковлев, политика тех лет сводилась к “ползучей реабилитации Сталина”[71]. Главные политические столкновения переместились из кремлевских коридоров на страницы литературных журналов. “Новый мир” Твардовского, отказавшийся поддержать вторжение войск в Чехословакию и продолжавший отстаивать линию ХХ съезда, оказался под ударом со стороны националистов и сталинистов. Реакционные журналы “Октябрь” и “Молодая гвардия” выступали против “заблудших интеллигентов”, попавших под “тлетворное влияние” Запада, которое угрожало особому русскому духу и образу жизни. “Нет более лютого врага для народа, чем искус буржуазного благополучия”, – писала “Молодая гвардия”, советуя Кремлю положиться на “простого русского крестьянина”[72]. Отбиваясь от националистических нападок, защитники “Нового мира” в качестве щита использовали марксистские постулаты об интернационализме и равенстве. Атака на Твардовского тем не менее продолжалась: КГБ не оставил без внимания закономерную связь между публикациями в “Новом мире” и “буржуазными” идеями свободы в экономике и личной жизни. “Огонек” под началом Софронова охотно примкнул к травле Твардовского, опубликовав коллективное письмо одиннадцати малоизвестных писателей. Уволить Твардовского “по-тихому” было невозможно: его защищали и писательская слава, и статус кандидата в члены ЦК КПСС. Кремль был вынужден снимать главного редактора в несколько этапов, уволив вначале его первых заместителей и навязав ему отставку, в которую он и подал 12 февраля 1970 года. В тот же день ему позвонили из ЦК и сообщили, что он по-прежнему будет получать щедрое жалованье, спецпаек из кремлевского распределителя, а также останется прикрепленным к кремлевской больнице. Кроме того, ему пообещали, что особым, подарочным изданием выйдет сборник его стихов. “Итак, вместо журнала – «властителя дум», – кремлевское питание, синекура в 500 рублей и перспектива юбилею моему быть отмеченным на «высшем уровне»”[73], – записал Твардовский в дневнике. Потерю журнала и компенсацию “синекурой” Твардовский не пережил. Вскоре ему поставили диагноз – рак. Похороны состоялись 17 декабря 1971-го. Софронов стоял у гроба в почетном карауле. “Духобор” Борьба вокруг “Нового мира” обнажила конфликт между сталинистами и антисталинистами внутри партийной верхушки, и одной из главных фигур в этом столкновении сделался Александр Яковлев. Небольшого роста, прихрамывающий, с умными и веселыми глазами, Яковлев официально отвечал за прессу. Он написал и прощальную передовицу о Хрущеве для “Правды”, и первую приветственную речь для Брежнева. При этом сам он всегда оставался в стороне от одиозных кампаний против диссидентов. Для националистов и сталинистов в ЦК Яковлев, начавший карьеру при Хрущеве, стал главным оппонентом и мишенью. После того как Твардовский оказался в опале, Яковлев решил наносить ответные удары. Во внутренних докладных записках для ЦК, выдержанных в стилистике партийных документов, он указывал на опасность русского национализма и шовинизма для государства и партии. Он пустил в ход все свое влияние и бюрократическую сноровку, чтобы главного редактора “Молодой гвардии” сняли с должности. В 1972 году Яковлев опубликовал в “Литературной газете” статью под названием “Против антиисторизма”. Мощная критика русских шовинистов, антизападников и антисемитов в высших эшелонах компартии заняла целый разворот[74]. Используя все ту же характерную советскую фразеологию, автор обвинял националистов в извращении марксистско-ленинского принципа о верховенстве классовых интересов над национальными. Патриархальные пережитки, за которые держались националисты, стоят на пути социалистического прогресса и угрожают советскому обществу расколом, писал Яковлев. Однако никакая фразеология не могла замаскировать сущность конфликта и опасность выбранной цели. “А ты знаешь, что тебя снимут с работы за эту статью? – спросил Яковлева главный редактор “Литературной газеты”. – Не знаю. Но подозреваю”, – ответил Яковлев[75]. Ставки были высокие. Яковлев понимал, что смесь национализма и сталинизма мало чем отличалась от фашистской идеологии. Сталин опирался не на марксистские идеи рабочего интернационала, а на идеи имперского национализма. В годы Великой Отечественной войны он стал заигрывать с церковью, эксплуатируя национализм и православие и взывая к духу древних святых-воителей вроде Александра Невского. Как писал Солженицын в письме “к вождям” в 1973 году, “Сталин от первых же дней войны не понадеялся на гниловатую порченую подпорку идеологии, а разумно отбросил ее, почти перестал ее поднимать, развернул же старое русское знамя, отчасти даже православную хоругвь!”[76] В 1945 году, когда в честь победы в Кремле состоялся торжественный прием для полководцев, Сталин произнес здравицу за русский народ, назвав его “старшим братом” всех прочих советских народностей. “Я хотел бы поднять тост за здоровье нашего советского народа и, прежде всего, русского народа… Он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза”[77]. Вскоре Сталин затеял кампанию против всего чужестранного и против “безродного космополитизма”. Антисемитизм, поддерживавшийся в среде эмигрантов-белогвардейцев с их неприятием революции и перенятый Сталиным у Германии после окончания Второй мировой, сплотил сталинистов с националистами. Националисты считали евреев виновниками большевистского переворота; сталинисты – агентами западного влияния. И те, и другие полагали их врагами традиционной русской веры и русской государственности. Враждебно настроенные по отношению к коммунистической идеологии, приверженцы имперского национализма видели в советском режиме союзника в противостоянии с либералами и западниками. В романе Василия Гроссмана “Жизнь и судьба”, где открыто проводятся параллели между сталинизмом и фашизмом, эсэсовец Лисс говорит старому большевику Мостовскому: Когда мы смотрим в лицо друг другу, мы смотрим не только на ненавистное лицо, мы смотрим в зеркало. В этом трагедия эпохи. […] Сегодня вас пугает наша ненависть к иудейству. Может быть, завтра вы возьмете себе наш опыт. […] Вы, как и мы, знаете: национализм – главная сила двадцатого века. Национализм – душа эпохи![78] Скорее всего Яковлев с рукописью Гроссмана был знаком. Гроссман закончил роман в 1959 году и отдал его в редакцию одного из литературных журналов. К нему домой немедленно пришли с обыском и изъяли все экземпляры рукописи, записные книжки и даже ленту из пишущей машинки. Члены политбюро книгу читали и обсуждали. Яковлев в тот момент работал в отделе идеологии, которым руководил Суслов. Ему, что называется, читать полагалось по службе. Однако его ненависть к сталинизму и фашизму была порождена не литературой, а собственной жизнью и судьбой. Он родился в 1924 году в крестьянской семье в деревне под Ярославлем. Его происхождение выдавали внешность, окающий волжский говор и характерные черты крестьянина – смекалка, достоинство и уважение к труду. Яковлев был немногим старше Горбачева, но принадлежал к другому поколению: когда началась сталинская коллективизация, ему было уже шесть лет. Он помнил, как в их деревне арестовали конюха за порчу социалистической собственности (“якобы в ночном он очень тесно ноги путал лошадям”), а школьного учителя – “за оскорбительное отношение к вождю” (тот вырвал портрет Сталина из газеты, которая служила туалетной бумагой, и прилепил его к стенке сортира, “как бы из уважения”). Отец Яковлева тоже едва не угодил в лагерь. Его спас человек по фамилии Новиков, военный комиссар Ярославского района, заранее предупредивший о готовящемся аресте. По счастливой случайности он оказался сослуживцем Яковлева-старшего во время гражданской войны. Яковлев окончил школу весной 1941 года, за несколько недель до нападения Германии на Советский Союз. Уже 6 августа его призвали на фронт. В 18 лет лейтенант Шестой отдельной бригады морской пехоты Балтийского флота Яковлев командовал взводом в сражениях под Ленинградом. Он вспоминал, как трупы молодых солдат выглядывали из-под талого снега: “Они были мертвы, но не знали об этом”[79]. В одном из боев Яковлев сам едва не погиб: получил три пули в ногу, еще одна прошла рядом с сердцем. С поля боя его вытащили четверо товарищей; трое из них погибли. Яковлева в бреду и беспамятстве привезли на телеге в полевой госпиталь, потом самолетом – в другой госпиталь. Врач-армянин все-таки спас ногу, но хромота у Яковлева осталась на всю жизнь. В том же 1943 году он вступил в партию. Яковлев обладал чертами главного (и одного из самых любимых в народе) персонажей военной поэзии Твардовского – Василия Тёркина. Или скорее иначе: в Тёркине были черты таких людей, как Яковлев. Два ремня да две лопаты, Две шинели поперек. – Береги, солдат, солдата. – Понесли. Терпи, дружок.