Город, написанный по памяти
Часть 3 из 5 Информация о книге
В лице бабушки Дуни следов крестьянской мрачности не найти. Прибавьте к этому правильный русский язык. Никакого тверского говора (разве что иногда, коротким промельком: «Устала, руки не владают», или «За́дохлотью пахнет», – это если в комнате душно). И все-таки сквозь ее грамотную речь – подобно тому как языческие обряды проступают из-под покрова христианских праздников – просвечивала мудрость ее далеких предков. Не тронутая ни безысходностью крестьянской жизни, ни советским растлением. Во всей своей нравственной красоте. Отблески бабушкиной мудрости падали и на меня. Люди не воро́ны – в одно перо не уродятся. Лучше с умным потерять, чем с дураком найти. Что народилось, то и вырастет. Другой головы не приставишь. Не бывать калине малиной. (Читатель уж ждет хрестоматийного яблочка, но этого фрукта в бабушкином репертуаре не было: не иначе, тверские яблоки падают от родных своих яблонь далеко.) И венцом народной мудрости – сказанной не в воздух, в качестве тихого, но непреклонного комментария к текущим событиям, – а мне лично (потому и ставлю ее слова в твердые кавычки): «Молчи – за умную сойдешь». Легко заметить, что максимы, которые бабушка Дуня отобрала для себя из всего безбрежного корпуса русских пословиц и поговорок, касались одной темы: врожденных свойств человеческой натуры. Которую не перебить, не переиначить воспитанием. Даже в этом частном вопросе они с эталонной советской бабушкой не нашли бы общего языка. Не имея понятия ни о каких, бес их знает, генах, бабушка Дуня оставалась стихийным вейсманистом-морганистом. Что касается других, истинно народных тематических рубрик, как то: правда, справедливость или, на худой конец, семейный достаток – их в бабушкином арсенале не было. И, полагаю, не случайно. Ее жизненный опыт предоставил ей неисчислимое множество поводов усомниться в их истинности (рискуя наскучить навязчивым сравнением: в отличие от картонной бабушки). Достойно удивления и то, что ее призывы к молчанию, обращенные ко мне, не имели под собой грубой политической подкладки. Ум бабушка Дуня трактовала не столько как сугубую осмотрительность и осторожность: держи-де язык за зубами, болтливость – опасная привычка, доводящая до беды. А в ином, я сказала бы, универсальном духе, не замутненном вульгарным советским опытом (дерзну назвать его – не опыт, а дух – космополитическим): с точки зрения бабушки, глупость, означающая необразованность, пустоту мысли и зависимость от чужого мнения – незрелого или в разной степени ангажированного, – выходит наружу с болтовней. Не стану грешить против истины, утверждая, будто в ней самой была какая-то особая величавость или внутренняя сосредоточенность, будто каждую минуту она владычествовала над своими мыслями, но – было, было что-то другое, особенное, что и в наши дни дается не всякому, проживи он долгую и трудную жизнь. В согласии со своими убеждениями, бабушка говорила мало. Почти никогда в присутствии посторонних. Каковыми считала всех, кроме мамы и меня. Позже – и сестры. Даже с моим отцом, которого несомненно уважала (до такой степени, что постеснялась настоять на нашем крещении – раз уж сложилось так, что отец ее правнучек коммунист и еврей[6]), она предпочитала хранить молчание. И вообще разговаривала тихо, в отличие от мамы редко повышая голос. Хотя не меньше маминого осуждала всякое безделье и баловство. Такое, недостойное, поведение решительно ею пресекалось. Однако не обычным взрослым много- и пустословием. Бабушка ругала коротко, как припечатывала: «кобылой дурдинской» или «ведьмой киевской». Загадочная емкость этих ругательств, отвечая законам художественного слова, процессу воспитания только способствовала, многократно усиливая эффект. (Подлинное, контекстное, значение этих устойчивых выражений, открывшись мне по прошествии лет, ничего им не добавило.) Стратегия молчания, которую она для себя выбрала, таила в себе разные возможности. В частности, позволяла смотреть. На жизнь бабушка Дуня смотрела внимательно и осмысленно. Многое примечая и делая выводы. Но оставляя их при себе. До последних дней ее взгляд оставался ясным, а выражение лица – «городским». Хотя, если говорить строго, первым «горожанином» из всей многочисленной бабушкиной родни стал ее старший брат Сергей, задолго до всех революций (судя по всему, в девяностых годах теперь уже позапрошлого, девятнадцатого, века) покинувший родную деревню, чтобы вы- учиться на портного и закройщика. И не где-нибудь, положим, в родной Твери, а в далеком Петербурге. Здесь, в Петербурге, он закончил специальные «закройные курсы», да не абы как, спустя рукава, а с полновесной золотой медалью – в те годы медали еще отливали, а не золотили. (В отличие от даты его отъезда, о медали известно доподлинно: гордая память о ней передавалась из поколения в поколение, пока не дошла до меня.) III С исторической точки зрения – маятник семейной истории, качнувшись в сторону «частного», устремляется в обратном направлении – его решение не выглядит чем-то особенным. В тот короткий, но емкий период времени российская промышленность (после многодесятилетнего застоя, связанного с затянувшимся крепостничеством) переживала доселе небывалый подъем. Этот промежуток: от середины 1880-х до середины 1890-х – впоследствии названный «золотым десятилетием» – заложил основу всех дальнейших российских достижений. Апофеоз пришелся на 1913 год – сакральная дата, с которой государство рабочих и крестьян невротически соотносило свои собственные достижения, налегая на выплавку стали и чугуна. Многие из моих соотечественников до сих пор убеждены в том, что эта навязшая в зубах парочка – в пересчете на душу загнанного в нищету населения – оправдывает чудовищные жертвы, которые «лапотная Россия» принесла на алтарь развития промышленности. Эту горбатую идеологему – даже могила СССР не в силах ее исправить – развенчивает история моей семьи. Но вернемся к «большой истории». К концу XIX века система российского капитализма в общих чертах уже оформилась. Ключевые отрасли хозяйства (как то: тяжелая промышленность, банковское дело, строительство и развитие железнодорожного транспорта) государство держало в своих руках – то погоняя, то натягивая вожжи. Однако в мелкопроизводственную сферу не вмешивалось. Кустари-ремесленники, имевшие амбиции, могли воспользоваться дарованной свободой. Что, собственно, и сделал Сергей Тимофеевич, бабушкин старший брат. И все-таки нечто особенное, выходящее за рамки прямой экономической логики, в его решении есть. Ведь, если следовать этой логике, он, ступив на поле капитализма, должен был, не мудрствуя лукаво, вывести на новый производственный уровень семейное – валяльное – ремесло. Но предпочел иную стезю: портного-закройщика. Что, как я полагаю, диктовалось врожденным талантом. Время, выпавшее на его долю, позволяло этот талант развить. Так или иначе, Сергей стал первым (в родной деревне, в семье), кто почувствовал дух времени, преодолевающего великий исторический перевал. За этим трудным, воистину горбатым, перевалом неосмысленная работа (труд как средство физического выживания), обретала иной, системный, смысл: становилась жизненной стратегией, которую Сергей Тимофеевич строил для себя и без оглядки на семейные, архаические, ценности. Но его – в духе «нового» времени – выбор (чиркнув по правому краю воображаемого бортика, наш маятник Фуко устремляется обратно – к левому), определил и бабушкину судьбу. Сама она вряд ли бы на это решилась – попытать счастья в столице: уехать, но не за братом, проторившим дорогу в Питер, а на заработки в Москву. С крестьянской точки зрения, что в лоб, что по лбу. Хоть в Москве, хоть в Питере, деревенские, перебравшись в город, становились фабрично-заводскими рабочими. Вливались в ряды пролетариата – во всяком случае, в своем большинстве. Но в том-то и дело, что мне не представить бабушку в этих пролетарских рядах. Впрочем, свойства ее характера, на которых основано мое ретроспективное утверждение, в те годы еще не сложились. Пришлось вмешаться судьбе. Чтобы раз и навсегда отвадить свою подопечную от неведомой мне фабрики, куда бабушка поступила немедленно по приезде, судьба подстроила ей серьезную пакость: поставила не на вспомогательные операции, подай-поднести, а непосредственно к станку. Это мельницы христианского Бога мелют медленно. Фортуна – богиня языческая. Посему развязка не заставила себя ждать. Ровнехонько через месяц, сунув руку куда не следует (сама она – данью тверскому прошлому – говорила: «куда не след»), новоиспеченная работница сломала правое запястье. Гипс на закрытый перелом накладывал фабричный доктор – судя по всему, тот еще Гиппократ. Но замысел судьбы он воплотил с завидной профессиональной точностью: как наложил, так и срослось[7]. В общем, о фабрике пришлось забыть. Что ожидало мою юную прабабушку, не прояви судьба жестокого милосердия? Учитывая год ее рождения – к началу двадцатых ей было бы слегка за тридцать, – красную комсомольскую косынку можно заведомо исключить. Надеюсь, что и строгую партийную кичку – в духе Н. К. Крупской. Хотя и то и другое из области гаданий. Достоверность же такова: после фабричного фальстарта бабушки-Дунина жизнь коренным образом изменилась. Она устроилась горничной в графскую семью. Глядя с большевистской колокольни, ее выбор можно назвать чечевичной похлебкой, за которую она уступила свое крестьянско-пролетарское первородство. Но, в отличие от библейского Иакова, бабушка вряд ли об этом пожалела. О раннем периоде своей городской жизни она рассказывала скупо. Если следовать прерывистой канве ее рассказов, жизнь в графском доме выглядела примерно так. В рабочее время она прислуживала графине. В свободное занималась рукоделием: вышивала, преимущественно бисером. Кроме того, шила тонкое белье. Трудно сказать, где она обрела навыки белошвейного рукоделия. Не исключено, что, по примеру старшего брата, окончила специальные курсы. И, видимо, успешно. Графиня во всяком случае предпочитала ее изделия французским. Но наладившееся было импортозамещение продлилось недолго. Вскоре графиня умерла. А Евдокия осталась в графском доме. Замечу кстати, что верхнее платье бабушка Дуня тоже шила, однако не для хозяйских нужд. Сама я этого уже не застала, но знаю со слов мамы: без машинки, меленькими аккуратными стежками; и раскраивала она без выкроек, на глазок. Теперь это кажется странным, но до революции так шили многие: изделие, собранное на живую нитку, подгонялось по фигуре с помощью портновских булавок. То, дореволюционное время бабушка именовала «царским». С некоторыми его особенностями я познакомилась еще в детстве. Какими бы скупыми ни были бабушкины рассказы, в них нет-нет да мелькали отдельные колоритные детали: конфетные коробки, куда – наряду с самими конфетами (каждый конфетный слой переложен белой папиросной бумагой) – непременно вкладывались серебряные щипчики: не брать же, в самом деле, рукой! Или длинные, по локоть, перчатки; или вышитые – белым мулине по белому же шелку – бальные туфельки на гладкой телячьей подошве. Естественно, без каблука. Может сложиться впечатление, будто набор частностей, застрявших в бабушкиной памяти, определился кругом прямых служебных обязанностей, за границы которого горничная не заступает. Однако это – скоропалительный вывод. Ведь есть и другие детали. Каждая из них в той или иной степени поддается объяснению. Но взятые в совокупности – с трудом. И тут история моей семьи ступает на тонкий лед. Чтобы проделать этот отрезок пути, не поскользнувшись, начну издалека. Капитолина, бабушки-Дунина старшая дочь (собственно, моя бабушка) родилась в 1911 году. По прошествии короткого времени молодая мать оправляет новорожденную в деревню, где та – под присмотром своей бабушки, Федоры Ивановны – воспитывается до одиннадцати (по другим свидетельствам – до двенадцати) лет. С позиций тогдашнего семейного кодекса это может иметь двоякое объяснение. Первое и очевидное: ребенок рожден вне брака. Но, положим, дело все-таки в работе, которую бабушка Дуня боялась потерять. Младшая, Раиса, родилась незадолго до революции. Точная дата неизвестна: вроде бы в 1917-м. Так или иначе, в деревню ее не отправили. Но речь уже не о деревне, а о том, что в нашей семейной хронике эти два исторически не сопоставимых события – революция и рождение младенца – объединяет тема «голода». Здесь следует заметить, что Петербург, столица Российской империи, никогда не голодал. Первые перебои с продовольствием начались уже в Петрограде. Как нетрудно догадаться, в связи с затянувшейся войной. Растущие цены на хлеб побуждали производителей этот товар «придерживать» – в надежде на дальнейший, еще более существенный, рост. Да и сметли́вые купцы-оптовики (кому война – кому мать родна), хрустя аппетитными французскими булками, не спешили пронести свою выгоду мимо рта. Количество переходило в качество постепенно. Страна уже балансировала над пропастью, но заинтересованным, а главное, влиятельным лицам все еще казалось: Бог не выдаст, свинья не съест, прадеды-отцы устояли, глядишь, и нас пронесет. Голодный колокол грянул к исходу 1916-го. Той, предреволюционной, зимой рыночная система снабжения – казалось, давно и прочно устоявшаяся, – начала стремительно и неудержимо разваливаться. Осознав наконец серьезность положения, правительство попыталось организовать продразверстку по твердым ценам. Что – подобно многим другим «царским» начинаниям – завершилось полным провалом. При этом сами по себе перебои с продовольствием причиной Февральской революции назвать нельзя. Тем более что хлеб в Петрограде был; городские власти (фатально не отличавшие запасов хлеба от запасов прочности политической системы) даже оценивали его запасы как «достаточные». Но когда в последних числах февраля сработали все предпосылки в совокупности, спусковым крючком стал именно хлеб. Первые яростные призывы к бунту раздались в бесконечных хлебных очередях, по-тогдашнему – «хвостах». Никто еще не догадывался, что это еще не голод, а полголода: настоящий, смертный разыграется позже, когда австро-германская оккупация Украины и части Северного Кавказа – плюс Гражданская война от Поволжья до Урала – оставят под контролем большевиков территории, дававшие прежней России 10 % товарного хлеба. Цифра, равная беспросветности. Особенно если вспомнить, что и раньше, в «царское время», деревня голодала: в годы тотальных неурожаев крестьяне ели хлеб с лебедой. Но и лебеда не спасала. «Дурная боль» – крестьянское наименование голода – сводила с лица земли целые деревни. Выжившие, называвшие себя «нежителями», устремлялись в города. Путь к спасению преграждали жандармско-казацкие заставы. Эти заставы бабушка Дуня именовала «рогатками». Те, кому правдами-неправдами удавалось за рогатки перебраться, собственно, и становились горожанами, вливаясь в городской пролетариат. Им, спасенным, было с чем сравнивать. За проходными фабрик и заводов их, по крайней мере, ожидала сытость. Иными словами, городская жизнь – при всех тяготах наемного труда – размыкала тяжкие цепи: освобождала от колодок беспросветной крестьянской судьбы. «Царские» зарплаты и городские цены бабушка Дуня помнила. В переводе с ее разговорного: «Кто работал, тот не голодал», – на сухой язык цифр средние дневные зарплаты таковы: квалифицированный столичный рабочий получал не менее пяти рублей; чернорабочий – трех. При том что фунт черного хлеба стоил 5 копеек, говядины – 40, сливочного масла – 50[8]. Учитывая, что в январе семнадцатого года большинство основных продуктов питания все еще в свободной продаже, трудно понять, почему Российскую империю «сотряс» именно хлеб? Объяснения даются самые разные: от тлетворного влияния революционных партий до возросшего уровня потребления (умирающим-де от голода не до социальных революций). Но бабушка рассуждала по-другому. Если пере- фразировать ее рассуждения: для крестьянской России «хлеб» – понятие сакральное, выходящее за рамки того, что принято называть «едой». Он – основа существования; главное «лекарство» от «дурной боли». Мало-помалу обживаясь в городе, недавние крестьяне (моя мысль следует за бабушкиной) привыкали к тому, что голод остался в прошлом. Им верилось: навсегда. Эту-то уверенность и разрушили булочные и хлебные лавки, пустив «хвосты». Фотографии тех, зимних, месяцев сохранили их лица – лица горожан в первом поколении. Не надо особенно вглядываться, чтобы понять: куда бы эти люди теперь ни смотрят, пусть даже в фотографическую коробку-камеру, на самом деле они глядят назад. В их глазах – словно историческое время, дав «хлебный» сбой, пошло в обратную сторону – стоит крестьянское прошлое, от которого они чаяли избавиться, перебравшись в города. Крестьянская родовая память сродни угрюмой растерянности. Раньше они знали твердо: как, в случае чего, надо действовать – вековые рецепты борьбы с «дурной болью» языческое сознание усвоило прочно и глубоко. Первым долгом: опахать хлебное поле. В этом обряде (русская провинциальная глубинка практиковала его вплоть до конца 1930-х) участвуют исключительно женщины – затесавшемуся в женские ряды мужику грозит немедленная расправа. Важен и подбор участниц: в опахивальщицы берут далеко не всех. Главный критерий – отрицательная плодовитость. Соху (впрягшись на манер лошади, ее следует протащить границей хлебного поля) доверяют девицам, включая «девок, решившихся нейти замуж»; солдаткам и вдовам. Летом 1918 года моя – уже вдовствующая – прабабушка этому критерию соответствует. Но впрягаться во что бы то ни было, а тем более в хлебные хвосты она не торопится. С годовалым ребенком на руках бежит в деревню. Однако не в Тверскую губернию, где вся ее родня, включая старшую дочь Капитолину. А под Саратов. Как сама она потом говорила: в глухомань. (Где, по прошествии малого срока, девочка Рая умерла.) Выбор по меньшей мере странный. Тем более что ее родная деревня Горбово ни теперь, ни прежде не голодала, ибо не зависела от неурожаев, живя ремеслом. Быть может, решала не она? Знать бы, в каких краях находилось графское имение… И тут впору задаться вопросом: а, собственно, когда она стала вдовой? О своем недолгом замужестве бабушка Дуня вспоминала коротко: «Мой муж – солдат». Из этого – если сопоставить даты «похабного» Брестского мира и рождения ее младшей дочери – следует, что осенью 1916 года отец Раисы приезжал на побывку. Но, согласно документам, Яков Копусов, призванный на фронт в самом начале Первой мировой (с тогдашних высоких трибун ее называли Второй Отечественной, меж собой – Германской), погиб в том же, когда его и призвали, четырнадцатом году. Ну, положим, в похоронные документы закралась ошибка. Более или менее представляя себе бардак, царивший в прифронтовой полосе, этого нельзя исключать. Но что делать с квартирой, принадлежавшей бабушке на правах частной собственности? Конечно, не в дорогом аристократическом районе, вроде Английского проспекта, где семья бабушкиного графа занимала целый этаж (чтобы покончить с графскими адресами: переехав в Петербург из Москвы, они на первых порах сняли дом на Невском; сюда, на Английский проспект, перебрались позже), – но ведь и не на выселках вроде Васильевского острова, Коломны или каких-нибудь Рождественских улиц, где по моим представлениям должны были селиться семьи солдат. Отдельная трехкомнатная квартира на Забалканском, 18 (нынешнем Московском) в двух кварталах от Сенной площади – даже по нынешним временам это звучит. А тогда, до революции, и подавно. Особенно если вспомнить, что Петербург – не Москва, где в собственниках состояло едва ли не большинство городского населения. Здесь, в Петербурге, было принято снимать квартиры. Тогда говорили: нанимать. Форма найма зависела от имущественного положения съемщика. Встречались экономные семьи, въезжавшие в городскую квартиру с осени, чтобы к лету съехать и коротать жаркие месяцы на даче. Были, однако, и те, кто превращал нанятую жилплощадь в дополнительный источник дохода, сдавая «лишние» комнаты жильцам. Кстати говоря, надежного заработка арендодателя бабушка тоже не чуралась. Первые годы замужества (и это известно достоверно) она провела на съемной квартире, во втором этаже дворового флигеля по адресу: Загородный проспект, 28 – на полпути от Звенигородской к Пяти углам. Свою же, просторную, сдавала студентам. Троим – по числу комнат. В эту квартиру на Забалканском, по дороге заехав в деревню за старшей дочерью, она вернулась в 1922 году. К тому времени граф уже исчез. Уехал. Но, если верить дворнику, не в Херсонскую губернию, куда в те годы отправилось немало представителей эксплуататорских классов (дорога в херсонский край начиналась здесь же, поблизости, на Гороховой улице, в известном всем и каждому подвале). Однако чрезвычайных мер социального воздействия граф счастливо избежал. Угоди он в лапы «чрезвычайки», бабушка бы об этом знала. Ведь должна же она была, вернувшись из первой в своей жизни эвакуации, сходить на Английский проспект. Поговорить по старой памяти с ихним дворником. Мне, исходившей Ленинград вдоль и поперек, не нужна карта, чтобы представить ее горький маршрут: сперва по Забалканскому до Фонтанки, потом по набережной и дальше, перейдя Английский мостик, в сторону Пряжки, минуя Екатерингофский и Офицерскую – отсюда до графского дома уже рукой подать. Еще не зная бабушкиной истории, я ходила этой дорогой, всякий раз испытывая неизъяснимую грусть: словно оказывалась в печальной декорации давно прошедшей жизни, от которой ничего не осталось – кроме этих домов, подернутых ленинградской влагой, похожей на что угодно, кроме слез… В 1922-м гопота уже не гуляла. Но, помня бравых революционных матросов, громивших частные квартиры наперерыв с гопниками, дочь Капитолину она взяла с собой. (Через двадцать лет, в 1942-м, она снова возьмет за руку девочку, мою маму, и отправится в путь с той же самой целью: проверить, что сталось с теми, кого ей пришлось оставить волей-неволей.) О чем думала девочка Капа, выросшая в деревне… Скорей всего просто шла, поглядывая по сторонам. Принимая все, что видит, за чистую монету. Значит, вон он какой, их хваленый Питер. Огромный и пустой. А говорили, будто тьма народу, ходят туда-сюда, ездиют кто в каретах, кто на извозчиках, дамы в нарядных платьях, щеголяют, хвастают друг перед другом, дядя Сергей обещал, и мне такое сошьет, синее, кружевное по подолу, будто с картинки в модном журнале… Вряд ли Евдокия обращала внимание на дочь. Шла, погруженная в себя. В ее памяти эти дома – живые: в них живут прежние хозяева. Семейные, одинокие. Днем они ходят по делам. Господа – в присутствие, их жены – по своим дамским надобностям, кухарки – на Сенной рынок за провизией, гувернантки с детьми – в ближайший, открытый для «чистой» публики, сад. От размеренной «царской» жизни не осталось и следа. Город в прямом смысле обезлюдел. Вместо предреволюционных 2 400 000–700 тысяч. В отличие от меня, знающей голые цифры, она своими глазами видела эту пустоту… Но не только течение жизни – что-то нарушилось и в самих людях: нынешние, попадавшиеся навстречу, глядели мрачно и настороженно. Они выходят на Английский проспект. В здешней местности у меня свои ориентиры: слева – на углу Офицерской и набережной Пряжки – дом, где в квартире на четвертом этаже все последние годы жил Александр Блок. Но она вряд ли слышала его имя. Хотя завсегдатаи графской гостиной наверняка цитировали то, знаменитое, написанное в далеком четырнадцатом: Рожденные в года глухие… В 1922-м поэт уже год как умер – не от голода и даже не от сыпняка, – задохнулся в пухнувшей день ото дня густопсовой пролетарской свободе, приближение которой с энтузиазмом неофита приветствовал, еще ни сном ни духом не догадываясь: недалек тот день, когда Россия съест его как глупая чушка своего поросенка – о его горестной судьбе бабушка, понятно, не знала. А если б знала, как назвала бы этот мертвящий дух – за́дохлотью? Наконец дошли. В мирные годы графский дом, построенный в стиле модерн, гляделся сущим барином. Теперь, одичав, он смотрит бирюком. Входная дверь забита. Парадной лестницей не пользуются. Новые жильцы привыкли ходить черной. Замок на воротах выломан. Чугунные створки – настежь. «А эт-та кто ж у нас такая?» Она узнает дворника по голосу. «Моя дочь. Капа… Капитолина… – отвечает машинально, косясь на кухонные окна: петербургские кухни, как правило, выходят во двор. – А… где?..» «Барин-ти?» – дворник по-новому, по-плохому, усмехается. Раньше его семья ютилась здесь же, в подвале, теперь переехала в графский бельэтаж. И то сказать – где он, тот граф! Нетути. И след евонный простыл… При полном здравомыслии, которым бабушка всегда отличалась, вряд ли она надеялась повторить судьбу Полины Жемчуговой. Но фотографическую карточку хранила. В коробке из-под конфет, где лежали все ее документы. (Судя по ангелам на крышке, шоколад съели еще в «царское время».) Однажды я эту карточку видела. Всего одно мгновение – потому и не запомнила лица. Но помню контекст. Накануне родители обсуждали, в кого я все-таки пошла. В этом схоластическом споре – мама настаивала, что в ее отца, – мы с бабушкой не участвовали, но, сидя за шкафом, слушали. (Этот посудный шкаф, поставленный поперек комнаты, играл роль пятой стены. Слева от него, окнами на Театральную площадь, жили мы с родителями. Бабушка Дуня – справа: окно ее выгороженной «комнатки» глядело во двор.) На другое утро бабушка заплела мне косы, но умываться не отправила. Достала конфетную коробку. Открыла, вынула карточку. «Знамо в кого». Не слова – слова я пропустила бы мимо ушей (бабушка часто говорила непонятно), – а интонация, похожая на шлейф старинного бального платья. Бабушкин голос держал ее так, что ткань, расшитая бисером, не касалась земли. Завороженная этой воображаемой картинкой, я встала на цыпочки и прежде, чем она спрятала карточку в коробку, успела заглянуть. Однако сопоставлять одно с другим и вообще думать в эту сторону я начала уже после ее смерти. По молодости лет (разве не интересно обнаружить в себе следы «благородной крови», пусть и не подтвержденные документально) – это волновало. Не зная ни имени, ни фамилии, я пыталась угадать его судьбу. Единственное, что представлялось достоверным: унося ноги из Совдепии, беглый граф держал в голове Европу, о которой у него сохранились самые светлые воспоминания. Его путь мне неведом. Остается только гадать: с проводником через отпавшую от российского тела Финляндию, или сперва на Украину? А, может, и вовсе через Крым? Самому ему мнилось – ненадолго: месяца на три или, скажем, на шесть. Пока власть большевиков не растает яко воск от лице огня. Крайний срок – год. Графское легкомыслие меня не удивляет. Родовая память – она ведь не только у крестьян. Благородным классам их память нашептывала: да, русский бунт бессмыслен и беспощаден. Но, к счастью, короток. Побунтуют-побунтуют и выдохнутся. Вряд ли – в той исторической нервозности, которая людям его круга виделась предотъездной суетой и спешкой, – он нашел время вглядеться в лица горожан, замерзавших в хлебных «хвостах». Склониться к совету Блока, призывавшего слушать музыку революции. Да и что бы он в ней услышал? Сумбур. Чем я могу его утешить… Тем, что его постигла не самая тяжкая участь? Даже в сравнении с бабушкиной: она-то осталась тянуть советскую лямку. Я уж молчу о тех, кого он почитал ро́вней. Ведь не я, а кто-то из них сказал: «Профукали Россию». Но у меня есть что добавить к этим горьким словам. Раньше, господа, надо было чухаться. Не порхать по бальным залам в белых вышитых туфельках. Не надеялись бы на свое извечное, крепостное (мы-де – ваши отцы, вы – наши неразумные дети) – глядишь бы, и пронесло… Так я пеняла исчезнувшему графу, воображая нашу невозможную встречу: не поколений – цивилизаций. Тех, что до революции стояли на разных берегах.