Дверь
Часть 1 из 3 Информация о книге
* * * Дверь Мне редко что-нибудь снится. А если все-таки приснится – вскинусь вся в поту и упаду опять на подушку, дожидаясь, пока уймется сердце, размышляя о всесильной, необоримой магии ночи. В детстве и юности я никогда не видела снов – ни хороших, ни дурных, а под старость накатывают и накатывают волны прошлого, вынося его страшные пугающие сгустки. Потому они и страшны, что спрессованней, трагичней пережитого. Наяву ничего ведь со мной не случалось, отчего теперь я с воплем просыпаюсь. Сны мои в точности повторяют друг друга. Собственно, это всегда один и тот же сон. Стою на нижней площадке у входной двери с толстыми непробиваемыми стеклами в железном решетчатом переплете, стараясь ее отпереть. Наружи, на улице – машина скорой помощи. Через стекло вижу зыблющиеся силуэты врача и сестер, их неестественно расплывающиеся лица в радужных ореолах, наподобие луны в тумане. Ключ поворачивается, но замок не открывается, хотя надо как можно скорее впустить их к больной, чтобы не опоздали. Дверь не поддается, несмотря на все мои усилия, будто намертво впаялась в железную раму. Зову на помощь, но никто не отзывается, ни с одного этажа: не слышат. Да и как услышать: мне ни звука не удается издать! Только рот разеваю, словно рыба, вытащенная из воды. Это уже верх ужаса в моем страшном сне: сознание, что не только дверь не повинуется мне, но и язык. Будит меня обыкновенно мой собственный крик. Я зажигаю свет, пытаясь побороть удушье, которое мучает всегда после такого пробуждения. Вокруг – знакомая обстановка: спальня, семейный фотоиконостас на стене. Мои всевидящие, всепонимающие предки в тугих стоячих воротничках, в шитых серебром доломанах по моде венгерского барокко или бидермейера. Они одни могут засвидетельствовать, сколько раз по ночам сбегала я вниз отпирать, сколько раз думала, вслушиваясь в звуки, которые доносились с притихшей улицы, – шелест веток, шорох прошмыгнувшей кошки: а что как опять не сумею открыть, не поддастся замок? Фотографии, они все знают, помнят – особенно то, что я больше всего хотела бы позабыть: случившееся уже не просто во сне. Как однажды, один-единственный раз, не в ночном обескровленном мозгу, а среди самого что ни на есть бела дня, дверь передо мной отворилась; дверь, которую, невзирая ни на что, даже на пожар, никому не открыла бы прятавшая там, за ней свою беспомощность, бедственное свое одиночество. Ключ от того замка доверен был только мне, владелица его полагалась на меня больше, чем на самого Господа Бога. А я в ту роковую минуту как раз и возомнила себя божеством: добрым, здравомыслящим, мудрым и предусмотрительным. Обе заблуждались: она, знавшая меня, и я, зазнавшаяся. Теперь-то, положим, уже все равно, прошлого не воротишь. Так что можете являться, вы, эринии[1], в косынках с красными крестами поверх своих трагических масок, в казенных текстильных ботинках на высоких, как котурны, каблуках; можете становиться в ряд у моей постели со своими карающими снами, этими своими обнаженными обоюдоострыми мечами. Каждый вечер гашу я свет, готовая к вашему приходу, – и, только засну, в ушах уже дребезжит звонок, при звуке которого непостижимый ужас гонит меня к нипочем не открывающимся дверям. Вероисповедание мое не признает индивидуальной исповеди. Все мы, так или иначе преступая божественные заповеди, каемся в своих прегрешениях устами пастора и получаем отпущение, не вдаваясь в явные и тайные подробности. Но я хочу дать в них полный отчет. Не Богу, который и без того прозревает мою душу, и не теням, немым свидетелям моих снов и каждого моего часа, а людям. Я не робела в жизни – и так же, не трепеща и не лукавя, надеюсь встретить и свою смерть. Но для этого прежде надо сказать всю правду: это я убила Эмеренц. И пусть хотела ее спасти, а не сгубить, это уже ничего не меняет. Договор Когда мы договаривались в первый раз, я все пыталась заглянуть ей в лицо, но она, к вящему моему смущению, избегала моего взгляда. Стояла передо мной неподвижно, как изваяние, но не выпрямясь, а слегка понурясь – даже лба почти не видно. Я тогда еще не знала, что без платка увижу ее лишь на смертном одре, а до тех пор неизменно будет ходить, точно ревностная католичка или еврейка в субботний день, которой вера запрещает приближаться к Господу с непокрытой головой. Было лето, совсем тепло, и она под лиловеющим закатным небом как-то не смотрелась в своем платке в саду, особенно среди роз. Каждого человека можно уподобить какому-нибудь цветку, и розы с их почти беззастенчивой карминной откровенностью были не той, не ее средой; роза – не целомудренный цветок. Что Эмеренц не такая, я почувствовала сразу, еще ничего о ней не зная. Ее сдвинутый на лоб головной платок совершенно затенял глаза, гораздо позже я обнаружила, что они голубые. Неизвестно было и какие у нее волосы, но этого я так и не узнала, пока Эмеренц оставалась Эмеренц. Эти предвечерние минуты очень были важны для нас обеих: надо было решить, принимаем ли мы друг друга. Всего несколько недель, как мы обосновались с мужем на этой квартире, гораздо более просторной, чем прежняя. В той, однокомнатной, мне и не требовалась помощь, чтобы поддерживать порядок, тем более что моя застопорившаяся на десять лет писательская карьера[2] тогда только-только продолжилась. Теперь же, на новом месте, писательство опять стало главным моим занятием со всеми его открывшимися возможностями и бесчисленными, то приковывающими к столу, то гонящими из дома обязанностями. Вот почему я с этой молчаливой пожилой женщиной и стояла в палисаднике. К тому времени стало совершенно ясно: опубликовать наработанное за годы молчания и осуществить остальные замыслы вряд ли удастся, если на кого-нибудь не переложить домашнее хозяйство. И едва мы сюда перебрались со своей необъятной библиотекой и еле вынесшей переезд ветхой мебелью, как я тотчас взялась подыскивать себе помощницу. Разузнавала у всех кругом, пока наконец одна моя бывшая соученица не сняла с нас этой заботы. Есть, мол, одна женщина, которая вот уже много лет ведет хозяйство у ее сестры, пожилая, но любой молодой стоит. Вот ее можно спокойно рекомендовать, выкроила бы только для нас время. Полная гарантия, что ни мужчин не будет водить, ни курить, дом не спалит и не унесет ничего. Скорее сама принесет, если ей у вас приглянется: страстная охотница дарить. Незамужняя и замужем не была, детей тоже нет, только племянник регулярно ее навещает да какой-то полицейский офицер; всеобщей любовью пользуется в округе. Словом, тепло, уважительно отозвалась о ней, добавив: Эмеренц еще и консьержка, лицо почти официальное, и в заключение выразила надежду, что и мы ей понравимся, а если уж нет – ни за какие деньги не пойдет. Начало нашего знакомства было, однако, не очень обнадеживающим. Просьбу мою заглянуть к нам при случае и переговорить Эмеренц встретила довольно нелюбезно. Нашла я ее во дворе того самого дома, где она жила в качестве привратницы, поблизости от нас. Дом ее даже виден был с нашего балкона. Она как раз затеяла большую стирку, совсем на допотопный манер: в эту и без того палящую жару кипятила на открытом огне белье в большом чане, приподымая паркие простыни длинной деревянной веселкой. Пламя озаряло всю ее высокую, крепкую еще, несмотря на возраст, фигуру. Полной ее нельзя было назвать, скорее была она широкая в кости, рослая и мощная, как валькирия, и платок увенчивал голову, что твой шишак. Зайти к нам она согласилась, и вот мы стоим с ней под вечер в саду. Пока она молча слушает мои объяснения, что́ ей придется у нас делать, мне другое приходит на ум: никогда я не могла принять сравнение лица с озером, встречающееся у романистов прошлого века. И вот в который раз посрамлена в своем недоверии к классикам. Лицо Эмеренц если с чем и можно сравнить, так именно с невозмутимой, незыблемой предутренней водной гладью. Трудно было понять, насколько ее устраивает мое предложение: ни в месте, ни в деньгах она не нуждалась и всей своей безмолвной позой словно давала понять, что это мне страшно важно ее заполучить. Она даже ответ мне дала, не подымая глаз, и на бесстрастной глади ее будто клобуком затененного лица ничего не отразилось. Дескать, мы еще к этому вернемся, пока трудно сказать. Вот одно из мест, где она работает, ей не по душе: муж и жена пьющие, взрослый сын совсем отбился от рук, родителям не помогает. Может, и у нас буянят, пьют… вот если кто заверит, что это не так, можно будет подумать. – Я кого попало не обстирываю, – со всей серьезностью заявила она своим высоким голосом. Я слушала в тупом удивлении. Впервые кому-то понадобилось поручительство за нас. Эмеренц, видимо, давно попала в столицу, потому что лишь мое лингвистическое образование позволило мне угадать по ее произношению, что она откуда-то из моих родных мест. Не с Хайдушага[3] ли, полюбопытствовала я, думая обрадовать ее таким вопросом, но Эмеренц только кивнула: да, из Надори; вернее, из смежной деревни, Чабадуля; но тут же переменила тему, показывая, что не имеет ни малейшего желания об этом распространяться, слишком-де навязчив, неуместен мой интерес. Несловоохотливость ее, как и многое другое, вполне обнаружилась, впрочем, гораздо позже, с годами. Гераклита[4] Эмеренц не изучала, но оказалась поопытнее меня, которая не упускала случая побывать в городе своей юности: устремиться в поисках ушедшего, невозвратного под сень прежних улиц, давнего домашнего очага – и не найти, конечно, ничего. Река былого – где она катила теперь свои воды, увлекая за собой черепки и моей прошлой жизни? Эмеренц была достаточно мудра, чтобы не гнаться за несбыточным. Она свои уцелевшие силы сберегала, чтобы, насколько возможно, сохранить себя для настоящего. Но понимание всего этого пришло ко мне не скоро, оставалось пока в туманном далеке. Тогда же, впервые услышав два этих названия – Надори и Чабадуль, я только почувствовала, что лучше этого не касаться, тут какое-то табу. Ну что ж, поговорим, коли так, о вещах более конкретных. И я предложила условиться о плате, подумав, что для нее это существеннее: но она и слышать не захотела, сказав, что решит, когда составит себе представление, насколько мы опрятны и аккуратны – какая потребуется работа. Попробует сначала порасспросить – не мою подругу, конечно, она лицо слишком заинтересованное; а уж после зайдет, даже если отзывы окажутся неблагоприятными. Я на минуту заколебалась, глядя ей вслед: старуха явно с причудами; не стоит, пожалуй, и нанимать, лучше будет для нас обеих. Еще не поздно крикнуть: не надо, мол. Я не крикнула. И какую-нибудь неделю спустя Эмеренц опять явилась. Мы, правда, и перед тем встречались на улице, но она только поздоровается и мимо, как бы не желая торопить события; ни навязываться, ни отступать прежде времени. Выйдя на звонок и увидев ее, одетую по-праздничному: в красивом черном шерстяном платье с длинными рукавами, в лакированных туфлях с пряжками, – я сразу поняла, что это должно значить, и провела ее в комнаты в полном замешательстве от своего более чем легкого летнего наряда. Будто продолжая только что прерванный разговор, но не сводя взгляда с моих голых плеч, Эмеренц сообщила, что с завтрашнего дня приступает к работе – и к концу месяца сможет сказать, сколько ей платить. Я уж и тому рада была, что хоть муж в жилете и при галстуке, его, по крайней мере, не в чем упрекнуть. Он и в тридцатиградусную жару не изменял своим приобретенным еще в Англии довоенным привычкам. Рядом с ними я выглядела представительницей какого-то более примитивного, малоразвитого племени, которой они, будто по обоюдному соглашению, желали показать, как приличествует держаться и одеваться человеку цивилизованному. Да, уж если кто походил на Эмеренц по части соблюдения принятых норм, так это мой муж. Может, потому и не могли они долго сблизиться по-настоящему друг с дружкой. Эмеренц подала руку ему, потом мне, хотя по возможности избегала рукопожатий. Бывало, протяну ей руку, а она отстранит нетерпеливым движением, будто отгоняя муху. Но в тот вечер не мы ее «нанимали», это было бы против ее правил, а она с нами ударила по рукам. И, уходя, пожелала доброй ночи «хозяину». Тот только посмотрел недоумевающе ей вслед: трудно было бы на целом свете найти кого-нибудь, к кому так не подходило это прекрасное в общем слово. Немало времени прошло, прежде чем он, несколько привыкнув к новому своему прозванию, стал на него откликаться, хотя иначе она никогда к нему и не обращалась. Соглашение наше не устанавливало продолжительности ее рабочего дня, равно как точного времени прихода и ухода. Иногда мы целый день ее не видели, только в одиннадцать вечера заявится; но тогда уж, не заглядывая к нам в комнаты, до рассвета будет прибираться на кухне и в чулане. Или на полтора суток лишит нас душа, замочив в ванне ковры. Непредсказуемые ее появления отличались зато редкостной производительностью. Старуха двигалась безостановочно, как робот, не щадя себя ворочала неподъемную мебель – нечто сверхчеловеческое чудилось в ее почти устрашающей силе и работоспособности, тем более что и не было прямой нужды брать столько на себя. Видимо, в работе находила она единственное удовлетворение и, не умея ничем иным занять себя в свободные часы, отдавалась ей целиком. И все, что ни делала, снуя по квартире, выполняла она безукоризненно – и по большей части молча. Не только что не болтая или приставая, но прямо-таки избегая лишних слов. Эмеренц оказалась требовательнее, чем я ожидала. С нас спрос был велик; но велика была и отдача. Если ждали гостей или неожиданно приходил кто-то, она неизменно предлагала свои услуги, которые я, правда, большей частью отклоняла, не желая в нашем дружеском кругу выдавать, что я в собственном доме не хозяйка. Ибо хозяином в глазах Эмеренц слыл только муж; меня же она вообще никак не называла: ни «сударыней», ни «госпожой писательницей» – не могла найти подходящего обращения, пока окончательно не определила для себя, кто я, какое место занимаю в жизни. И понятно: без ясного представления не может быть и точного обозначения. Эмеренц являла собой пример совершенства решительно во всем, иногда, к сожалению, просто-таки подавляя меня своим абсолютным превосходством и отвергая все мои робкие попытки поблагодарить, недвусмысленно давая понять: не нуждаюсь ни в каком одобрении. Нечего, мол, ее хвалить, сама прекрасно отдает себе отчет в своих достоинствах. Ходила всегда в вылинявшем будничном платье, на работе надевая передник; в черном – только в исключительных случаях и по праздникам. Бумажных носовых платков не любила, употребляя туго, до хруста накрахмаленные полотняные. И я была донельзя счастлива, сделав открытие, что и у нее свои слабости есть. Например, без всякой видимой причины впадет вдруг во мрак, часами не отвечая ни на какие вопросы. А при первом ударе грома и вспышках молнии бросала все и без всяких объяснений бежала домой: страшно боялась грозы. – Старая дева, не может без причуд, – делилась я с мужем. – Это не причуда, это что-то другое, – качал он головой. – Напугана, как видно, на всю жизнь; только не говорит чем. Считает, что нас это не касается. Ведь мы о ней и не знаем толком ничего. Разве она хоть что-нибудь рассказывала о себе? Вспомни-ка. Эмеренц – не из болтливых. Больше года она уже проработала у нас, когда пришлось однажды попросить ее получить за меня посылку, которую должны были доставить. Муж занят был, принимал экзамены, меня только в тот день мог принять зубной врач. Я прикнопила к двери записку для рассыльного, куда и кому в наше отсутствие отнести посылку, и побежала к Эмеренц, позабыв ей сказать, пока она у нас убирала. Она только что ушла, нескольких минут не прошло. Постучалась к ней – никакого ответа, хотя за дверью слышно было какое-то копошение. Ничего удивительного, впрочем: дверь у нее всегда бывала закрыта, к этому все привыкли. Не успеешь «Отче наш» прочесть после ее ухода, уже запрется у себя на все запоры. Я крикнула: откройте, мол, спешу очень, хочу вам что-то поручить. Ответом было по-прежнему молчание. Но стоило сильнее подергать за дверную ручку, как Эмеренц выскочила – с таким видом, будто вот-вот меня ударит. Захлопнула за собой дверь да еще прикрикнула: что это я ее беспокою в нерабочее время, не было такого уговора! Я стояла вся красная от этого незаслуженного крика. Уж если она по какой-то неведомой причине оскорблена тем, что дерзнули вторгнуться в ее территориальные воды, могла бы и потише объясниться. Запинаясь, выдавила я свою просьбу. Она ждала, глядя на меня в упор такими глазами, точно я сейчас всажу в нее нож. Ну хорошо. Нет так нет. С кратким «до свиданья» я повернулась и пошла, отзвонила врачу и после ухода мужа осталась ждать рассыльного, не находя себе ни места, ни занятия. Даже чтение не помогало. Одно вертелось на уме: что я такого сделала, какую неловкость допустила? Откуда этот страстный, вызывающе враждебный тон, совсем не свойственный ей, обычно такой сдержанной, почти сухо официальной?.. Муж в обычное свое время не вернулся, остался после экзамена с классом, и в довершение всего посылку вообще не принесли. Я долго прождала одна и как раз перелистывала какой-то альбом с репродукциями, когда раздался звук поворачиваемого в двери ключа. Но привычных приветственных слов, которые возвещали о приходе мужа, не последовало. Это была Эмеренц, видеть которую в этот малоприятный вечер я вовсе не жаждала. «Ус пела, значит, поостыть. Пришла теперь прощения просить», – подумала я. Но она, не заглянув ко мне, повозилась на кухне и без единого слова удалилась, щелкнув замком. По возвращении мужа я вышла на кухню за нашим всегдашним ужином – кефиром – и обнаружила в холодильнике блюдо с поджаренными цыплячьими грудками, которые были предварительно нарезаны – и с высокопрофессиональной, прямо-таки хирургической тщательностью вновь составлены из ломтиков. На другой день хотела я возвратить вымытое блюдо – с благодарностью за примирительное подношение. Но она не только никакого «пожалуйста» или «на доброе здоровье» не сказала, но и само блюдо отказалась взять. Так оно до сих пор у меня. А когда много позже я по телефону стала домогаться, где же обещанная посылка, из-за которой пришлось бесполезно проторчать дома целых полдня, обнаружилось, что она в чулане под нижней полкой! Эмеренц принесла ее вместе с цыпленком, продежурив перед тем у ворот до прихода рассыльного и передав в точности мое поручение. Положила – и удалилась молчком. Это происшествие послужило для нас важным предупреждением, и я после не раз себе напоминала: Эмеренц немножко того, надо считаться со своеобразным складом ее ума. В этом меня еще больше укрепили разные слухи; особенно – услышанное от одного из жильцов ее дома, налогового инспектора, который на досуге занимался еще и разными поделками, слывя у соседей толковым умельцем, мастером на все руки. По его рассказу, сколько он там ни живет, побывать у Эмеренц еще никому не удавалось; дальше площадки перед дверью она никого не пускает и сердится, если ее неожиданно вызовут за чем-нибудь. Кошку свою тоже не выпускает, держит взаперти. Слышно иногда мяуканье из-под двери; но внутрь не заглянешь. Даже на окнах ставни, которые она никогда не открывает. Кто ее знает, что уж у нее там, в квартире, какие ценности, кроме кошки, только закрываться вот так – не лучший, во всяком случае, способ их хранить, как раз и может навести на подозрения. Возьмут еще да и убьют в один прекрасный день… Далеко никуда не уходит, разве кого из знакомых проводит в последний путь; но и с похорон летит стремглав домой, будто опасность какую предотвратить. Так что не надо особо обижаться, если не пускает; она вон и собственного племянника, Йожи, сына ее младшего брата, и того подполковника, в холле перед дверью принимает – и летом, и зимой. Те уже давно усвоили, что дальше им тоже хода нет, и только посмеиваются; привыкли. Составлялся довольно мрачноватый портрет, и мне только еще больше стало не по себе от этого рассказа. Как это можно вынести такое затворничество?.. И если уж кошку держать, почему же совсем не выпускать бедное животное?.. Там ведь у них огороженный палисадник. И я продолжала считать Эмеренц не вполне нормальной, пока не услышала от ее преданной обожательницы, вдовы одного лаборанта, Адельки, целую эпически обстоятельную историю. Оказывается, самая-самая первая кошка Эмеренц, ярая охотница, сильно поубавила когда-то число голубей у одного разводившего их жильца, который в войну переехал к ним в дом. И он взял и радикальнейшим образом это пресек. Когда Эмеренц стала объяснять, что кошки – не университетские профессора, слов красивых не понимают и даже сытые будут охотиться, такой уж, к сожалению, нрав у них, он без дальних разговоров, даже не попросив держать неугомонную охотницу дома, поймал ее и повесил прямо у хозяйки на двери. И еще форменную нотацию прочел Эмеренц, замершей по возвращении у окоченевшего трупа. Вынужден, мол, своими средствами положить конец покушениям на единственный гарантированный источник дохода и пропитания для семьи. Молча вынула Эмеренц кошку из проволочной петли – он, душегуб, не веревкой, а проволокой удавил ее (ужасное зрелище – этот труп с разинутой пастью!) – и закопала в палисаднике; но, как на грех, прямо в свежей еще могиле г-на Слоки, которого не успели перезахоронить. Ее из-за этого даже в полицию вызывали, кошкодав донес; но, к счастью, замяли дело. Все эти меры не пошли, однако, голубятнику впрок. С Эмеренц ему так и не удалось разругаться по-настоящему, та его просто перестала замечать и по домовым, жилищным надобностям сносилась с ним через мастера-умельца, как через парламентера. Голубей же словно какая-то зловещая солидарность потянула за собой: один за другим стали дохнуть. Опять явилась полиция: теперешний подполковник, который навещает Эмеренц, тогда еще младший лейтенант. Владелец голубей обвинил ее, будто она их травит. Вскрытие, однако, этого не подтвердило, никакой отравы в желудках птиц не нашли. Районный ветврач установил, что гибнут они от какого-то неизвестного вируса, так что нечего зря беспокоить соседей и власти. И тогда весь дом восстал против кошачьего палача. Муж и жена Бродаричи, самые уважаемые жильцы, подали в совет жалобу на то, что постоянное воркование не дает спать по утрам; умелец заявил, что голуби весь балкон ему загадили; инженерша – что у нее из-за них аллергия. Все жаждали серьезного наказания, настоящей кары за повешенную кошку. Но совет, к общему разочарованию, ограничился лишь строгим предупреждением голубятнику вместо того, чтобы обязать распустить свою стаю. Однако не замедлила и кара. На вновь приобретенных голубей напал тот же загадочный вирус. Голубятник опять попытал удачи в полиции. Но на этот раз вместо экспертизы младший лейтенант просто крепко его отругал: мы, мол, и так заняты по горло, не до ваших кляуз дурацких. И тот наконец сделал для себя вывод: предал Эмеренц через дверь вечному проклятию и, расправясь напоследок – уже тайком – с ее новой кошкой, вымелся со своими голубями в зеленую пригородную зону. Но и после все донимал оттуда Эмеренц анонимными поклепами. Она же с таким здравым незлобивым юмором воспринимала его подвохи, что и совет, и полицию к себе расположила. Там привыкли, что ее персона особенно притягательна для кляузников, как вон для молний – магнитная гора, и не давали наветам хода. Все, вплоть до начинающих инспекторов, просто складывали, махнув рукой, в досье одну анонимку за другой, сразу, по излюбленным словечкам, кудряво-обстоятельной манере изъясняться, узнавая голубятника. Изредка кто-нибудь и заглянет к ней, но просто так, кофе выпить, поболтать. А быстро повышаемый в звании подполковник – тот прямо повадился в гости к ней ходить. И когда назначат к ним в отделение новенького, тут же приведут познакомить; она поджарит колбасы, блинчиков напечет или пышечек соленых, кто что любит; расспросит, если тот из провинции, про его деревню, деда-бабку, про оставленную семью. Они уж и не передавали ей всего, что писали на нее, зачем попусту раздражать: что евреев якобы вылавливала и выдавала в войну, а сейчас тайный передатчик прячет, шпионские сведения американцам передает – и вдобавок скупает и укрывает краденое. Собственно, только после Аделькиного рассказа я успокоилась. И уж окончательно, когда – из-за потерянного удостоверения личности – пришлось зайти в полицию. Мимо как раз проходил подполковник и, услыхав имя и адрес, которые я диктовала, предложил посидеть у него, пока заполняется новое удостоверение. Я думала, с книгами моими знаком, поэтому так предупредителен, но ошиблась. Его интересовала только Эмеренц: она ведь, кажется, теперь у вас работает; как поживает, что поделывает? И как там дочка ее племянника (о существовании которой я и понятия не имела), вернулась ли из больницы домой?.. Наверное, поначалу я просто боялась Эмеренц. Больше двадцати лет пользовались мы ее услугами, но в первые пять не требовалось никаких особо точных инструментов, чтобы измерить расстояние, на которое она подпускала нас к себе. Я легко схожусь с людьми, охотно вступаю в разговор даже с незнакомыми. Эмеренц же хорошо, если два слова проронит, и то самых необходимых. Вечно ей некогда, обязательно у нее, поглощенной своей прямой, на совесть исполняемой работой, найдутся и другие планы и дела, которые занимали весь ее день без остатка. К ней на площадку, как на телекс, стекались все новости, обо всем узнавала она первая, даром что никого не пускала за порог: о скандалах и смертях, о катастрофах и радостных событиях. Особое удовлетворение доставляло ей ходить за больными. Чуть не каждый день попадалась она мне на улице с большой миской под крышкой; я сразу понимала: еду кому-то несет, о ком толкуют, что совсем без сил, хорошо бы подкормить. Непременно приметит, где в ней нужда. Что-то такое от нее исходило, располагавшее к откровенности, и с ней делились, даже не рассчитывая на взаимность; зная, что ничего, кроме уже известного или банальных общих мест не получат в ответ. Политикой она не интересовалась, искусством и того меньше, в спорте не разбиралась – и сплетни о супружеских изменах выслушивала, воздерживаясь от собственных суждений. Охотнее всего обсуждала виды на погоду, поскольку ее отлучки на кладбище впрямую зависели от того, не соберется ли гроза, чего она, как сказано, боялась смертельно. Погода, впрочем, не только влияла на эти, так сказать, общественные обязанности. Она определяла и все ее осенне-зимнее времяпрепровождение. Ибо тут уже ее прямым врагом становились осадки. Снег она бралась убирать, например, почти по всей улице; даже последние известия послушать не оставалось времени, разве что поздно ночью или ранним утром. Погоду, правда, можно было узнавать и по звездам. Она их отлично знала, многие даже по названиям, слышанным от стариков. Блеск их, яркий или притуманенный, позволял ей угадывать даже такие природные изменения, которые не всегда успевал предсказать и метеопрогноз. Перед целыми одиннадцатью домами подряжалась она чистить тротуары и, выходя на уборку, преображалась до неузнаваемости. Вместо начищенных до блеска туфель – резиновые сапоги и на самой навернуто все, что только можно; прямо как огромная тряпичная кукла. В снежные зимы она, казалось, вообще днюет и ночует на улице, совсем не ложась, как прочие смертные. Так оно, собственно, и было, такой предмет обстановки, как кровать, у нее, в сущности, отсутствовал. Умывшись, переодевшись, присядет просто на крохотное канапе, прозываемое «гнездышком влюбленных». Так и дремлет: мол, только в сидячем положении отдыхает – и спина ныть перестает. А лежа сразу нападает слабость и начинает кружиться голова. Конечно, в сильный снегопад и сидя не удавалось отдохнуть. Пока до четвертого дома расчистишь тротуар, у первого опять занесет. Так и перебегала Эмеренц туда-сюда в своих непомерно больших сапогах и с метлой выше ее роста. Мы уже привыкли, что в такие дни она к нам не заглядывает, и я не делала ей замечаний, какой смысл. Все равно она возразила бы на это: крыша есть над головой, вот и подождете, пока освобожусь; всегда честь по чести убираю, небось успею наверстать. А пока вам и самой не вредно бы поразмяться. Что тут возразишь?! И едва прекратится снег, Эмеренц опять тут как тут. Приведет квартиру в образцовый порядок и без всяких объяснений оставит на кухонном столе какое-нибудь жаркое или целый противень медовых пряников. Подношение, которое (как и тот искусно приготовленный цыпленок после ее непонятной грубости) словно гласило: вот вам за терпение, примерное поведение; будто мы еще дети и диету оба не соблюдаем. Не знаю, как уж она успевала все, но только без дела не сидела никогда. Не подметает, так с миской своей к кому-то поспешает. Или хозяина потерявшейся собаки разыскивает, а не удастся – еще куда-нибудь пристроит найденыша. Так или иначе, кошки, собаки, слонявшиеся в поисках пищи среди мусорных баков, вдруг куда-то исчезали, и больше их уже поблизости не видели. Работала она много, сразу в нескольких местах, и зарабатывала немало, но чаевых никогда ни в какой форме не принимала. Это еще было доступно моему пониманию, но почему от подарков отказывается? Вот чего я никак не могла себе объяснить. Дарить старуха предпочитала сама и всякие презенты – не с улыбкой даже, а с раздражением – отклоняла. Сколько лет возобновляла я свои попытки в надежде, вдруг да смягчится на этот раз, но натыкалась на грубый отказ: обойдусь, мол, без ваших подачек. Оскорбленная до глубины души, прятала я конверт… а муж еще и потешался надо мной: чего ты за ней ухаживаешь, какая есть, такая и есть, не переменишь. И его вполне, дескать, устраивает. Пускай себе в нарушение всех правил появляется и исчезает, как тень, в самый неподходящий момент, зато все, что нужно, сделает, даже не присев, чашки кофе не выпив. Прислуга идеальная! И ты уж на себя пеняй, если тебе этого мало, если еще духовного общения ищешь. Мне и в самом деле трудно было освоиться с мыслью, что Эмеренц в нас не нуждается. Отвергает близость с нами, как со всеми прочими. Христово семейство Годы целые так себя вела. Но когда муж опасно заболел, все-таки переменилась. Видя, что все происходящее в доме мало ее занимает, я и не говорила ей ничего, не открывала правды, твердо убежденная: даже если посвящу в наши переживания, участие ее ограничится той же благотворительной миской. И на операцию проводила мужа, у которого нашли абсцесс в легких, никем не замеченная; ни она, ни соседи не подозревали, куда мы направились. Предварительное обследование прошел он тоже без ее ведома. Словом, Эмеренц понятия не имела, что происходит. Операция длилась почти шесть часов, и кому приходилось в томительном ожидании сиживать у дверей операционной, глядя на сигнальную лампочку вверху и готовясь уже к самому худшему, тот легко может себе представить, в каком я вернулась состоянии. Эмеренц я застала в кресле за чисткой разложенных на коленях серебряных ложечек и кратко, без подробностей сообщила об операции в ответ на ее взгляд. Впервые за все время почувствовала она себя как бы обойденной, о чем – не с обидой, а с возмущением – не преминула сообщить. Как? Отстранить, словно чужачку, постороннюю, от этого важнейшего события нашей жизни?.. Не разделить с ней своих страхов, опасений неблагополучного – быть может, смертельного – исхода?.. Я возразила, что до сих пор она, по-моему, нашей жизнью не очень интересовалась. Откуда мне было знать, что ее может так затронуть предстоящее? И вообще пусть не обижается, если я попрошу оставить меня одну: день был тяжелый, неизвестно, что еще ждет завтра, хочу пораньше лечь. Эмеренц сейчас же ушла, и я подумала: ну все; оскорбилась, больше не придет. Но спустя полчаса меня из смутного неглубокого забытья вывело какое-то хождение по квартире, и на пороге комнаты выросла Эмеренц с дымящимся бокалом на жестяном подносе. Это было настоящее художественное изделие – этот бокал из толстой синей смальты с вырезанным на стенке овальным венком. Две руки, мужская и женская – мужская в кружевном обшлаге, женская с браслетом – с обеих сторон поддерживали в этом овале золотую пластинку с надписью синей эмалью: «Toujours»[5]. Я взяла бокал за литое основание, поднесла к свету: горячая темная жидкость была в нем, с гвоздичным ароматом. – Выпейте, – сказала Эмеренц, хотя мне было совсем не до того. Единственное, чего хотелось, – это покоя. – Выпейте! – повторила она, словно непонятливому тугодуму-ребенку. И, видя, что я ставлю бокал обратно, сама схватила его и поднесла к моим губам, отведя по дороге мою руку и плеснув горячим мне за ворот, так что я даже вскрикнула. Пришлось проглотить, чтобы все на меня не вылилось. Это был обжигающе-горячий, но восхитительнейший напиток, и в пять минут вся моя дрожь прошла. Первый раз за все время подсела Эмеренц ко мне на кушетку и, отобрав пустой бокал, осталась сидеть, словно приглашая меня выговориться, рассказать о пережитом, перечувствованном за шесть часов отсутствия. Но я и двух слов связать была не в силах, не то что воспроизвести весь ужас случившегося и предшествовавшего ему. Да и выпитый залпом глинтвейн оказал свое действие, и меня сморил сон – судя по тому, что на часах было уже два часа пополуночи, когда я опять очнулась. Лампа по-прежнему горела, и Эмеренц сидела тут же, но я была уже прикрыта летним одеяльцем, вытащенным, по всей видимости, из моей постели. Обыкновенным будничным голосом сказала она, что надо выкинуть все дурные мысли из головы и спать спокойно, так как все покамест хорошо. Была бы опасность – она обязательно почувствовала бы: смерть она всегда предчувствует. Да и собаки не воют, и стакан не лопнул нигде – ни на кухне, ни дома у нее. Конечно, я вправе ей не верить, и, если вместо нее с Богом хочу побеседовать, пожалуйста, может Библию принести. Не глинтвейн и даже не то запомнилось мне, что она всю ночь просидела тогда со мной, а эта вот насмешка. Опять не преминула меня подколоть. Мало ей, что я и так делаю крюк, идя по воскресеньям в церковь, лишь бы не нарваться на ее ехидное замечание? Не могу же я объяснять ей, не желающей ничего понимать, что для меня значит богослужение, сколько незримых теней на церковных скамьях рядом со мной – теней всех, кто вот так же веками молился?.. Что этот час в церкви – единственная возможность увидеться опять с покойными матерью и отцом?.. Ничего этого Эмеренц все равно не примет, не поймет. Она вроде дикаря, который при виде мирного крестного хода с хоругвями тотчас принимается размахивать своим боевым стягом. Таким боевым стягом служило Эмеренц ее вечернее платье с блестками. С достойной чуть не шестнадцатого века страстью воевала старуха не только с церковью, попами, но и самим Господом Богом и всеми библейскими персонажами, исключая разве Иосифа Святого, которого чтила за его ремесло: отец Эмеренц тоже был плотником. И, повидав ее родительский дом, что величаво высился за забором, напоминая своей наружной галереей с массивными столбами-колоннами и двухступенчатой крышей не то представительные крестьянские хоромы в стиле барокко[6], не то дальневосточную пагоду, можно было составить себе некоторое представление о вкусах и характере покойного Йожефа Середаша. А построенный им по собственноручному плану, окруженный клумбами и «пегими», по выражению Эмеренц, платанами, которые успели к моему посещению стать могучими исполинами, дом оставался импозантнейшим строением в Надори, служа столярной и плотницкой мастерской тамошнему кооперативу. Однако в сбивавшем меня с толку вольтерьянстве Эмеренц я не находила никакой логики, прямой причинной связи со всем этим, пока – с помощью другой уже приближенной Эмеренц, зеленщицы Шуту – не обнаружились кое-какие психологические опоры и не вырос целостный сюжет. Разлад ее с церковью был не каким-либо следствием пережитой осады[7], последним отзвуком войны и первым плодом мира – философических, так сказать, раздумий о будущем на обугленных руинах прошлого. Это была самая заурядная примитивная месть за посылку, которую ее приход получил от скандинавской епархии в рамках какой-то благотворительной акции. О вероисповедании Эмеренц никто до тех пор всерьез не дознавался, и в церкви ее не видели; всегда она была занята, особенно вначале, когда подряжалась еще и стирать – главную стирку, с кипячением, устраивая как раз по воскресеньям. Все – в церковь, а она разведет огонь, нагреет котел и давай мылить белье. Однако известие, что церковная община получила дар от дальних единоверцев, дошло и до нее: одна ее знакомая, Полетт, прибежала с этой новостью. И когда началось распределение вещей, Эмеренц, до того ни разу не посетившая храма, вдруг появилась в черном среди собравшихся. Из ближайших домов ее все знали; но включить в число получательниц никому не пришло в голову. И дамы, руководившие раздачей в присутствии представителей шведской миссии, лишь в замешательстве озирались на долговязую фигуру, ожидающую с каменным лицом своей очереди. Они, конечно, сообразили, что она, по всей вероятности, из того же прихода, хотя и не бывала в церкви; но все шерстяные костюмы и платья к тому времени кончились. На дне корзины остались одни выходные вечерние, которые отобрала из своих уже ненужных какая-нибудь шведская доброхотка, не очень задумываясь о здешних условиях. Отпускать ни с чем прихожанку им, однако, не хотелось. Подумали, отнесет полученное платье куда-нибудь в театр, дом культуры продать или выменяет на него съестное. Ни у кого и в мыслях не было посмеяться над ней, как это восприняла Эмеренц, которая швырнула платье под ноги даме-распорядительнице – и с той поры закаялась ходить в церковь, носа больше не казала туда – не только из-за работы, но даже в выдававшиеся свободные часы. Бог и церковь сомкнулись в ее сознании с этими благотворительницами, и она не упускала уже случая послать ядовитую стрелу в стан молящихся, не щадя и меня, если доведется застать выходящей из дома за полчаса до воскресной службы с псалтырью в руках. Не зная еще этой истории, я в первую такую встречу с невинным, неискушенным видом даже осведомилась, не хочет ли она пойти со мной. Эмеренц вскинулась: она не какая-нибудь этакая барыня-сударыня, чтобы намазанной-накрашенной в церковь спешить – себя показать; ей еще перед домом надо подмести. Да она и без того не пошла бы! С недоумением воззрилась я на нее: как это она, проводящая жизнь в трудах и заботах о ближних, если на кого и похожая, так на библейскую Марфу, ее духовная сестра (это стало мне ясно с самого начала) – как могла она настолько разойтись со Всевышним? Узнав же повод, эту историю с платьем, попробовала ее пристыдить за такое возмутительное поведение. Но Эмеренц только рассмеялась мне в лицо, что ей совсем не шло: ни слезы, ни легкомысленная веселость как-то не вязались с ней, были не в ее натуре. Церковь да попы ей ни к чему, объяснила она. И подать эту церковную она не платит: успела за войну наглядеться на Господню работу! Против плотника-то с сыном ничего не имеет: оба – люди трудящиеся. Да только сбили сына с толку эти болтуны-политики, впутали в какую-то историю (почему его и казнили: властям неугоден стал!). Но больше всего мать, бедняжку, жалко; ни дня ведь покоя не знала, тревожилась за сына. Хотя странно очень, почему именно только в Страстную пятницу смогла уснуть спокойно. Я думала, гром ее тут же разразит за то, что Иисус, Сын Божий, предстает в ее изложении жертвой каких-то политических махинаций; невинно осужденным на каком-то сфабрикованном процессе устраняется из жизни многострадальной его матери, Пресвятой Богородицы. Заметив, что я задета, Эмеренц злорадным торжествующим взором проводила меня, с оскорбленно поднятой головой удаляющуюся в церковь. И вдруг меня осенило: как ни чурается чудна́я эта женщина, по ее уверениям, политики, что-то все-таки дошло до ее сознания из творившегося у нас тогда, в послевоенные годы, просочась по тайным канальцам слухов! И подумалось: надо бы найти для Эмеренц пастора, который вновь пробудил бы в ней религиозное чувство, когда-то, несомненно, живое. Но тут же я сообразила: только хуже ее этим раздразню. Эмеренц – христианка; но нет на свете такого духовника, который бы ее в этом убедил. Блестки на том платье уже отсверкали, но давний отсвет затаился где-то в глубине души. Той ночью она хотела меня, конечно, всего лишь позлить, и догадка эта странным образом меня успокоила. Чувствовала бы неминуемую беду – не дразнила Библией; но, слава богу, только поддевает, подсмеивается. Хотела я было встать, она не дала, сказав: буду спокойненько, смирненько лежать, закрывши глазки, расскажет мне о себе. Я устроилась поудобнее. Эмеренц осталась стоять, спиной к кафельной печке. Я мало что о ней знала, по кусочкам, отрывочным подробностям составив себе очень приблизительный, туманный фантомный портрет. И вот в ту почти нереальную зимнюю ночь, когда рука об руку с жизнью надо мной тревожным наваждением склонялась смерть, Эмеренц, отгоняя мои страхи, познакомила наконец с собой. – Вы братья-сестрички Христовы, вот вы кто у нас, – говаривала нам мать, потому что отец наш плотник был. Плотник и столяр. А младший его брат, мой крестный, – каменщик. Умер вскоре после моих крестин… а хороший был мастер, как все Середаши. Отец тоже досконально дело свое знал, да и собой видный был… ну а мать – просто фея, красавица писаная. Волосы золотые, распустит – до полу, наступить можно. Дед мой гордился очень дочерью, в пансион ее пристроил, не хотел за крестьянина выдавать – и за ремесленника-то отдал не сразу. Слово взял с моего отца, что не будет заставлять ее работать. Он и не заставлял. При жизни его мать все книжки читала, да недолго пришлось, мне всего три годика исполнилось, как помер, бедняга… И дед – поди ж ты! – прямо-таки возненавидел его за то, что угораздило помереть. Как будто он нарочно, чтоб ему досадить… А тут как раз война, еще труднее стало жить. Не знаю уж, любила ли мать нашего старшего подмастерья, едва ли, по крайней мере вначале; но одной-то не под силу было управляться с мастерской, ну и вышла за него. Отчим косо на книжки на эти посматривал; но не это главное, а то, что всех в солдаты забирали, а он страшно боялся, бедолага, что вот-вот до него дойдет черед. А так – ничего: и с матерью у него жизнь сладилась, и нас терпел; неплохой был человек. Но меня вытребовал-таки из школы – к огорчению директора. Кому-то надо было готовить на жнецов; мы нанимали, мать одна не справлялась. И близнецов нянчить тоже мне пришлось: их-то отчим пальцем не трогал, и понятно: видели бы вы, дивные какие были младенчики, прямо принцы сказочные, оба в мать. Вот Йожи, младший мой брат – вы сына его знаете, приходит ко мне – вот тот ни на кого не похож… и виделись мы редко. Его после смерти отца Дивек, дед мой с материнской стороны, к себе забрал, он больше у него в Чабадуле жил, чем у нас в Надори; там и до сих пор родственники матери живут, кто еще остался. Директор, как забирали меня, разахался: какая жалость, потеря, а отчим: что за наглость – соваться в чужие семейные дела, не доводите меня, а то дождетесь, схлопочете по башке! Я вдову с четырьмя детишками взял – и вот-вот в армию заберут; как жена-то будет без меня? Вы что, говорит, думаете, хочется мне ребенка в работу запрягать? Но мужчин-то нет, некому пособить – ни в столярке, ни в поле! Всем хлеба дай, а его и скотине на корм не родится. В общем, выдал директору, а меня наладил помогать. Он не злой был, не думайте; просто страх донимал, сами знаете, каково это, чего со страху не выкинешь. И поколачивал тоже, хотя я на него не сержусь, чего сердиться, очень я была неловкая, особенно поначалу; не имела ведь раньше дела с землей. В поле-то играть ходили, не работать; а отчим знай только запугивал себя да бранился. Его и правда все вызывали, повестки так и сыпались. Вечером как-то, когда я уложила близнецов, поуспокоились все – Йожи не было уже с нами, у деда жил, – мать сказала: не надо все время думать и говорить про то, чего боишься, а то как раз и случится. Но отчим все свое: быть беде, сон мне такой был; заберут – и не увижу больше вас. Так и вышло: из Надори он первым попал на фронт… и погиб. Мать не знала, что и делать без него: ни людей, ни материала, рубку леса тогда как раз запретили; да и строить не очень строили. Но попервоначалу думала, обойдется: не мастерская вывезет, так поле, в деревне небось выросла, в крестьянской работе понимала. Видели бы вы только, как она надрывалась… я уж и то помогала, как могла, не глупенькая была. И готовлю на всех в свои девять лет, и нянчу; да толку чуть, не успевали мы ничего. А как пришло извещение о гибели отчима, оказалось, что мать и его успела полюбить. Уж как убивалась: вслед за первым второго мужа лишилась – и оплакать-то негде, могилы нет. Очень ее это новое горе подкосило (не думайте, что только у вашей сестры нервы есть!). Слабенькая она была, молодая, беспомощная… и однажды, когда близнецы раскапризничались, налетела на меня: сидишь тут, время ведешь, а работа стоит! Тут и во мне что-то словно возмутилось, я и подумала (тоже ребенок ведь): убегу к брату в Чабадуль! Ему там, у деда, лучше живется, работой не перегружают… и близнецов с собой захвачу, а мать пусть как хочет; дорогу знаю, сама пешком дойду, рядом ведь, соседнее село. И вот спозаранок отправились втроем, я с двумя белокурыми близнятками на руках; но только дошли до гумна – они запросились посидеть да поесть, потом – попить. Я и побежала к колодцу для скота с жестяной кружкой; она всегда была при мне, на шее, на веревочке, даже дома: привыкла, что маленькие канючат, попить да попить. Не сказать что близко был колодец, да ребенок разве понимает разницу: близко, далеко. Только дошла – налетела гроза. Такой сильной и внезапной я в жизни не видывала – и во всей округе не припомнят. За минуту какую-нибудь небо все потемнело – не черное даже стало, а черно-лиловое и в сплошных вспышках молний, как в огромных кострах; а гремело… раскат за раскатом, хоть уши затыкай. Я уж и кружку бросила и скорее назад: вижу, там молния в дерево ударила, как раз над близнецами. Добежала – дерево дымится, а близнецы оба мертвые… только ни на что не похожи, не узнать. Ливень страшный, платьишко всю меня облепило, а передо мной два каких-то черных чурбака, ни дать ни взять – два обугленные полена; кривенькие только да поменьше. Стою, верчу головой, ровно дурочка: где же это они, мои беленькие, мои братик с сестричкой, куда подевались? Ведь не они же это – вот это вот, не знаю что… Ну и чего тут удивляться, что мать в колодец бросилась. Только этого ей еще недоставало… Увидела меня, ревмя ревущую, визжащую, как в истерике, так что дома, наверное, слышно было между раскатами грома, и, как была, босая, в одной рубашке – на меня и ну бить, колотить по чем попало, знать не желая, что я от ее же слез, ее дурного настроения, от жалоб и причитаний убежала… С отчаяния била, сама не понимая, что делает, готовая крушить, ломать все кругом, словно тяготы всей жизни на мне вымещала. Когда же уразумела, почему я ее звала, увидела деточек своих, краской вся залилась и прочь под дождем, только волосы распущенные волочатся сзади – бежит и криком надрывным кричит, как вот птица кличет иногда… Видела я, как она прыгнула в колодец; но будто к месту приросла там, под деревом, возле мертвых близнецов. Позови я на помощь, может, еще спасли бы ее, дом-то наш у дороги стоял; то гумно – прямо за нашим огородом; но даже шевельнуться не могла, как заколдованная. Гроза прошла, а у меня словно паморки отшибло, таращусь на эти обугленные чурбаки и сама не знаю, где же, где они, кого любила больше всех на свете… Волосы все мокрые, а голова пустая, только в дальнем уголке сознания что-то вроде недоумения: чего это она там так долго? Зачем в колодец полезла? Зачем, зачем… Тоже убежать хотела, невезучая, скрыться от меня, от зрелища этого, от судьбы своей; с нее уже довольно было. Хочется иногда избавиться наконец. От всего… Постояла я, посмотрела и пошла себе не торопясь – не домой, что там делать, в пустом доме, а встала на дороге и говорю первому встречному: пойдите маму позовите, там она, в колодце. И еще не знаю, куда это братик мой с сестричкой девались?.. Вон под тем деревом были, а сейчас черное что-то вместо них. Сосед побежал, это сосед наш оказался… Он же и распорядился, устроил все потом. Меня к директору отвели, пока от деда за мной не приехали, но он не взял к себе, только брат Йожи у него остался, а меня первым же приезжим отдал, из Пешта, которые служанку искали; сразу после похорон и увезли. Я была на похоронах, еще раз увидела их всех в открытых гробах: в одном – близнецы, в другом – мать; но так ничего и не поняла. И мать другая, и близнецы: волосики русые спеклись; да и голов-то нет, совсем на себя не похожи. Так что я и плакать-то не могла, слишком много свалилось на меня, разумение мое превосходило. Знаете, на что я сейчас деньги откладываю?.. На склеп. Большой будет пребольшой и всех на свете краше. В окошках – стекла разноцветные, а под ними постаменты с гробами: отец, мать, близнецы, я – и еще два пустых, для брата с племянником. Еще до войны копить начала, но разошлось на другое. Попросят – я и отдам, не жалко на доброе дело. Стала опять откладывать – обокрали; взялась вот заново копить. Деньги теперь есть, даже из-за границы кое от кого идут, да и сама работаю, дня еще без работы не сидела. Вот и собрала на склеп. На похоронах все смотрю, сравниваю: похоже на то, что я задумала? Нет, мой будет лучше всех. Вот сами увидите, как красиво солнце сквозь радужные стекла гробы будет освещать на закате и на рассвете… Уж такой склеп, такой склеп будущая моя наследница соорудит – всем на загляденье… Не верите? Виола От всех, с кем у меня устанавливалась какая-нибудь близость, привыкла я получать при встрече подтверждение, что мне рады. Всегда было это для меня важно, поддерживая мое собственное расположение к ним. И, встретив на следующий день со стороны Эмеренц полнейшее равнодушие, я была глубоко уязвлена именно в этом, естественном, а не каком-либо тщеславном ожидании ответного чувства. После той нереальной почти ночи, которую провела Эмеренц подле меня, приоткрыв свое далекое детское «я», все мои волнения и тревоги улеглись, и я уснула под утро в полной уверенности, что все будет в порядке, ни на минуту не сомневаясь в благополучном исходе операции. Прежде словно какая-то пелена окутывала ее прошлое, все ее существо. Теперь предстала она в ярком блеске молний над колодезным журавлем, возле обугленных трупиков, одна посреди дикой степи на фоне клубящихся туч – и вся натянутость, напряженность меж нами разрядилась сама собой. Я ощутила ее не чуждой, а близкой себе, настоящим другом. Но ни в квартире при моем пробуждении, ни на улице, когда я отправилась в больницу, ее не было, хотя заснеженный тротуар перед воротами был расчищен: явно ее работа. «Пошла мести у других», – сказала я себе в ее оправдание, приехав без тени прежнего гложущего беспокойства, уверенная, что меня ждут добрые вести. Так оно и вышло. В больнице оставалась я до полудня, вернулась проголодавшаяся и в твердом убеждении, что наверняка застану Эмеренц: сидит небось, изнывая от нетерпения. Не тут-то было. И мной овладело то острое разочарование, которое охватывает, когда являешься с радостным или роковым известием и натыкаешься на абсолютное безразличие. Вот когда, наверное, у нашего предка-неандертальца впервые комок подкатил к горлу: когда он, притащив убитого зубра, обнаружил, что не с кем поделиться этим триумфом: ни раны свои, ни добычу некому показать. Квартира была пуста. Не в силах поверить, что в такой день, не зная, жив мой муж или умер, Эмеренц может находиться еще где-то (да и снег к тому времени прошел, ничто ее на улице не держало), я заглянула туда-сюда, позвала несколько раз… но ее нигде не было. Всякий аппетит у меня пропал. Нехотя стала я разогревать обед. Логически рассуждая, никакого права ожидать от нее столь многого я не имела, но не все же поддается логическому истолкованию – в том числе и такое вот чувство обманутых ожиданий, зияющей пустоты. В то утро Эмеренц, видимо, вообще не убиралась; даже скинутое мной байковое одеяльце так и осталось валяться скомканное на кушетке. Я привела все в порядок, вымыла посуду и опять направилась в больницу – за новыми хорошими вестями. Обретенная вновь внутренняя уверенность вернула мне твердость. «Ничего ей не скажу из того, что узнала у врачей, – решила я. – Зачем навязываться? Мои дела ее явно не интересуют. И где гарантия, что все рассказанное ею этой бредовой ночью после глинтвейна – правда. Уж слишком невероятно все, прямо какая-то фольклорная баллада в прозе. Вообще, что это я: Эмеренц да Эмеренц, совсем ненормальной надо быть, чтобы только о ней и думать». Явилась она лишь поздно вечером, сообщив, что, может быть, и завтра убраться не успеет, снег, того гляди, опять повалит, ну да наверстает потом; хозяину-то лучше небось?.. И сводку погоды, и вопрос этот я оставила без ответа, демонстративно перелистывая книгу. Потом сказала: да, ему лучше, спасибо, можете идти. И Эмеренц, пожелав спокойной ночи, тотчас удалилась. Даже оставленную на кухне пустую кефирную бутылку не потрудилась снести за меня в мусорный бак и печку не затопила. Словно и не было никаких рассказов и глинтвейнов. Только через два дня снова объявилась – и тогда уж убралась основательно, не справляясь больше о «хозяине»: полагая, вероятно, что поправляется. Не любила лишних расспросов.
Перейти к странице: