Девушка, которую ты покинул
Часть 8 из 16 Информация о книге
— Бессетт, — ответила я. — Софи Бессетт. — Тогда, ради бога, мадемуазель Бессетт, позвольте угостить вас каким-нибудь напитком. Но я решительно покачала головой. Мне было нехорошо, словно одно то, что я пришла сюда, лишило меня последних сил. Я посмотрела поверх его головы туда, где в окружении друзей сидела Мистингетт. — Ну, не стесняйтесь! — потянул он меня за руку. И тут великая Мистингетт посмотрела прямо на меня. Клянусь, когда он взял меня за руку, на ее лице промелькнуло легкое раздражение. На фоне этого человека, Эдуарда Лефевра, самая яркая парижская звезда вдруг показалась тусклой и невыразительной. Более того, он предпочел меня ей. — Благодарю вас. Разве что стакан воды, — бросила я на него робкий взгляд. — Мисти, душечка, это Софи Бессетт, — произнес он, подведя меня к столику. На лице ее все еще играла улыбка, но взгляд, которым она окинула меня, был ледяным. Интересно, помнила ли она, что я обслуживала ее в нашем магазине. — Сабо! — воскликнул какой-то господин за ее спиной. — Надо же, как… оригинально! В ответ раздался взрыв хохота, и я почувствовала, что у меня горит лицо. И тогда, сделав глубокий вдох, я как можно более спокойно ответила: — Они должны появиться в универмаге к весеннему сезону. Последняя новинка. Это la mode paysanne.[14] — И тут же почувствовала на спине пальцы Эдуарда. — Ну, мадемуазель Бессетт, у которой, наверное, самые тонкие щиколотки во всем Париже, вполне может себе это позволить. И вся компания моментально притихла, словно обдумывая слова Эдуарда, а Мистингетт отвернулась. — Какая прелесть! — ослепительно улыбнулась она. — Эдуард, дорогой, мне пора. Очень много дел. Загляни ко мне, как только сможешь. Договорились? Она протянула ему для поцелуя затянутую в перчатку руку, и я с трудом отвела глаза от его губ. Когда она уходила, по толпе пробежала легкая рябь, будто Мистингетт шла по воде. А мы остались сидеть за столиком. Эдуард Лефевр небрежно откинулся на спинку стула, точно он был на взморье, я же от неловкости чувствовала себя ужасно скованно. Ни слова не говоря, он протянул мне напиток, и в выражении его лица было что-то извиняющееся и одновременно — если я не ошиблась — неуловимо ироничное. Словно все они были настолько смешны, что мне даже не стоило обижаться. Я видела вокруг веселых танцующих людей, слышала их задорный смех, а над головой раскинулось бескрайнее синее небо. Все это подействовало на меня так успокаивающе, что я потихоньку расслабилась. Эдуард разговаривал со мной предельно вежливо, расспрашивал меня о том, как я жила до того, как попала в Париж, о нравах в нашем универмаге. Время от времени он прерывался на то, чтобы, перекатив сигарету в уголок рта, крикнуть «Браво!» музыкантам из оркестра и похлопать им поднятыми вверх могучими руками. Он знал здесь буквально всех. Я уже сбилась со счета, сколько людей остановилось поздороваться с ним или угостить его выпивкой. Среди них были художники, лавочники, женщины сомнительного поведения. Я чувствовала себя так, будто находилась в обществе королевской особы. Более того, я ловила на себе любопытные взгляды. Наверняка они удивлялись, что делает мужчина, при желании способный заполучить Мистингетт, в обществе девицы типа меня. — Девушки из магазина говорили, что видели, как вы разговариваете с les putains с улицы Пигаль, — не смогла сдержать любопытства я. — И это правда. Со многими из них действительно весело. — А вы их рисуете? — Когда могу позволить себе оплатить их время. — Он кивнул мужчине, приподнявшему шляпу. — Они прекрасные натурщицы. И как правило, абсолютно не стесняются своего тела. — В отличие от меня. Он заметил, что я слегка покраснела. После секундного колебания, словно извиняясь, он накрыл мою руку своей и тем самым совсем вогнал меня в краску. — Мадемуазель, — тихо сказал он. — В том, что те картины получились неудачно, виноват только я. Вашей вины здесь нет. Я должен был… — Он сменил тон. — У вас есть другие достоинства. Вы завораживаете меня. И вас не так-то легко запугать. — Да, — согласилась я. — Что есть, то есть. Мы ели хлеб, сыр и оливки, причем я еще никогда не пробовала таких вкусных оливок. Он пил пастис, со смаком опрокидывая каждый стакан. Время шло, и уже перевалило далеко за полдень. Смех становился все громче, спиртного становилось все больше. Я позволила себе два стаканчика вина и постепенно начала получать удовольствие от жизни. Здесь, на улице, в этот чудесный день, я больше не чувствовала себя провинциалкой, продавщицей на предпоследней ступеньке социальной лестницы. Нет, сейчас я была полноправной участницей празднования Дня взятия Бастилии. А затем Эдуард, отодвинув стол, поднялся и встал прямо передо мной. — Потанцуем? — спросил он. У меня не было причин отказать ему. Тогда я взяла его за руку, и мы влились в людской водоворот. Я не танцевала с тех пор, как покинула Сен-Перрон. И теперь слышала, как в ушах свистит ветер, чувствовала его руку у себя чуть пониже спины, а мои сабо казались непривычно легкими. От него пахло табаком, анисовым семенем и еще чем-то очень мужским, отчего у меня захватывало дух. Понятия не имею, что это было. Выпила я совсем немного, поэтому вино оказалось вовсе ни при чем. И не то чтобы он был так уж хорош собой или в моей жизни не хватало присутствия мужчины. — Нарисуйте меня еще раз, — попросила я. Он остановился и озадаченно посмотрел на меня. Но я не осуждала его, так как и сама ужасно смутилась. — Нарисуйте меня снова. Сегодня. Прямо сейчас. Он ничего не ответил, а только подошел к столику, взял сигареты, и мы, протиснувшись сквозь толпу, пошли по многолюдным улицам к его мастерской. Мы поднялись по узкой деревянной лестнице, он открыл дверь солнечной мастерской, и я осталась ждать, пока он снимет пиджак, поставит граммофонную пластинку и начнет смешивать на палитре краски. Он занимался делами, напевая себе под нос, а я тем временем начала расстегивать блузку. Затем сняла сабо и чулки. Вылезла из верхних юбок, оставшись только в корсете, сорочке и белой нижней юбке. Потом вынула шпильки и распустила волосы по плечам. Он повернулся ко мне, судорожно вздохнул и удивленно заморгал. — Примерно так? — спросила я. На его лицо набежала тень беспокойства. Вероятно, он боялся, что кисть опять его подведет. Я сидела с высоко поднятой головой, глядя ему прямо в глаза. Смотрела на него так, будто бросала вызов. Однако художник в нем взял верх, и он углубился в созерцание моей молочной кожи, моих рыжевато-каштановых волос, и все сомнения, что ему не удастся добиться сходства, разом отпали. — Да, именно так. Пожалуйста, наклоните голову чуть влево, — попросил он. — А теперь рука. Разожмите слегка пальцы. Идеально. Он приступил к работе, а я внимательно за ним наблюдала. Он обследовал взглядом каждый дюйм моего тела, словно не мог допустить ни малейшей неточности. Я смотрела, как лицо его постепенно приобретает довольное выражение, и видела себя будто в зеркале. У меня больше не было внутренних запретов. Да, я была Мистингетт, уличной девицей с Пигаль, смелой и уверенной в себе. Мне хотелось, чтобы он получше пригляделся к ямке на шее над ключицами, к моим волосам с их скрытым от посторонних глаз блеском. Мне хотелось полностью раскрыться перед ним. Пока он писал, я изучала черты его лица, манеру мурлыкать себе под нос, когда он смешивал краски. Смотрела, как он шаркает ногами, будто старик. Хотя какой он старик! Он был моложе и крепче всех тех мужчин, что приходили в магазин. Я вспомнила, как он ел: с нескрываемым жадным удовольствием. Он пел под граммофонные пластинки, рисовал, когда хотел, общался, с кем хотел, и говорил то, что думал. И мне захотелось жить так, как живет Эдуард: весело, наслаждаясь каждой секундой бытия, петь для души. А потом неожиданно стемнело. Он отложил кисти и огляделся по сторонам, будто только сейчас это заметил. Он зажег свечи, газовые лампы и расставил их вокруг меня, но потом тяжело вздохнул, поняв, что ему не удалось рассеять мрак. — Вы не замерзли? — спросил он. Я покачала головой, но он все же достал из комода ярко-красную шерстяную шаль и набросил мне на плечи. — Все. Работать при таком свете невозможно. Хотите посмотреть, что получилось? Тогда я поплотнее завернулась в шаль и, осторожно ступая босыми ногами по деревянным половицам, подошла к мольберту. Я была точно во сне, мне казалось, будто за те часы, что я позировала, реальная жизнь каким-то чудом растворилась. Мне было страшно взглянуть на мольберт и тем самым разрушить чары. — Ну, смелее! — пригласил он меня подойти поближе. На полотне я увидела девушку, которую не сразу узнала. Она вызывающе смотрела на меня с картины, волосы ее в полумраке отливали медью, кожа была белой как алебастр, в ней чувствовалась властная уверенность аристократки. Она была одновременно и удивительной, и прекрасной, и очень гордой. Я словно смотрелась в волшебное зеркало. — Да, я знал, — тихо произнес он. — Я сразу разглядел это в вас. Несмотря на усталый и напряженный взгляд, вид у него был довольный. И тогда, сама не понимая почему, я подошла к нему вплотную и взяла его лицо в свои ладони. Его лицо было совсем рядом с моим, и я заставляла его смотреть прямо на меня, словно таким образом желала постичь, что именно он видит. Я никогда особо не стремилась к интимной близости с мужчиной. Животные звуки и крики, раздававшиеся из родительской спальни, особенно когда отец напивался, были мне отвратительны, и я ужасно жалела мать, которая на следующий день еле ходила и прятала от нас лицо в синяках. Но то, что я испытывала к Эдуарду, оказалось сильнее меня. И я не могла отвести глаз от его губ. — Софи… Но я почти не слышала его. Я привлекла его лицо еще ближе к своему. Окружающая нас действительность словно исчезла. Я чувствовала под руками колючую щетину на его щеках, чувствовала на своей коже его теплое дыхание. Он пристально вглядывался мне в глаза. Клянусь, у него был такой вид, будто он только теперь по-настоящему увидел меня. Я наклонилась вперед и со вздохом прижалась губами к его губам. Его руки легли мне на талию и инстинктивно сжали ее. Он слегка приоткрыл рот, и я вдохнула в себя его влажное, теплое дыхание со следами табака и вина. Боже мой! Мне хотелось, чтобы он вобрал меня в себя. Я закрыла глаза. Тело мое было словно наэлектризовано и, казалось, мне больше не принадлежало. Его руки запутались в моих волосах, а губы прижались к шее. Гуляки на улице громко хохотали, и, услышав, как полощутся флаги на ночном ветру, я поняла, что во мне что-то навсегда изменилось. — О Софи, я готов рисовать тебя хоть каждый день до конца своей жизни, — прошептал он. Мне послышалось именно слово «рисовать», хотя сейчас это уже было совершенно неважно. 5 Старинные напольные часы Рене Гренье начали звонить. Что, по общему мнению, было полной катастрофой. Часы были закопаны подальше от загребущих лап оккупантов под грядкой с овощами возле его дома вместе с серебряным чайником, четырьмя золотыми монетами и дедушкиным карманным хронометром. До сих пор план работал вполне хорошо — и действительно, горожане буквально топтали ногами ценности, спешно зарытые в садах и под проезжими тропами, — пока в одно холодное ноябрьское утро мадам Полин не ворвалась в бар, оторвав Рене Гренье от партии в домино, с сообщением, что каждые четверть часа из-под грядки с остатками его моркови доносится приглушенный бой часов. — Я слышала его собственными ушами, — шептала она. — А если уж слышала я, то можете не сомневаться, что они тоже услышат. — А вы уверены, что это был именно бой часов? — уточнила я. — Ведь часы уже давным-давно не заводили. — Наверное, это просто мадам Гренье переворачивалась в гробу, — заметил месье Лафарж. — В жизни не стал бы хоронить жену под грядкой с овощами, — проворчал Рене. — Они тогда стали бы горькими и чахлыми. Я остановилась вытряхнуть пепельницы и, понизив голос, сказала: — Рене, вам необходимо выкопать их под покровом ночи и завернуть в мешковину. Сегодня самый подходящий день. Они доставили дополнительные продукты для ужина. Если большинство из них будет здесь, то на дежурстве практически никого не останется. Прошел уже целый месяц с тех пор, как немцы решили столоваться в «Красном петухе», и на его поделенной территории установилось хрупкое перемирие. С десяти утра до половины шестого бар был французским, и там, как всегда, сидели в основном пожилые и одинокие посетители. Затем мы с Элен наводили порядок и начинали стряпать для немцев, которые приходили около семи и сразу же требовали, чтобы подавали еду. Вся наша выгода состояла в том, что, если несколько раз в неделю оставались какие-то продукты, мы могли брать их себе, хотя теперь это уже были не жареные цыплята, а ошметки мяса и кусочки овощей. Чем холоднее становилось на улице, тем больше ели немцы, а нам с Элен не хватало духа утаивать что-то для себя. И все-таки даже эти перепадающие нам время от времени крошки с чужого стола все меняли. Жан стал не так часто болеть, наша кожа разгладилась, а иногда нам даже удавалось тайком отнести сваренного из костей бульона в дом мэра для вечно хворающей Луизы. Имелись и другие преимущества. Как только немцы вечером покидали бар, мы с Элен опрометью бросались к камину, доставали оттуда обугленные поленья и оставляли их в кладовой сушиться. За несколько дней можно было собрать достаточно головешек, чтобы в особенно холодную погоду развести днем огонь. В такие дни в наш бар набивалась куча народу, хотя выпивку заказывали очень немногие. Но, само собой разумеется, были здесь и свои отрицательные стороны. Мадам Дюран и мадам Лувье почему-то решили, что, хоть я и не общаюсь с офицерами, не улыбаюсь им и не воспринимаю их иначе, чем неизбежное зло, мне все равно что-то перепадает от их щедрот. И каждый раз, внося в дом продукты, вино и топливо, я чувствовала на себе их колючий взгляд. Я прекрасно знала, что мы являемся предметом самых живых обсуждений на площади. Единственным утешением служило то, что комендантский час лишал их возможности увидеть, какие роскошные ужины мы готовили для офицеров, как оживал наш отель с наступлением темного времени суток, наполняясь музыкой и мужскими голосами. Мы с Элен свыклись с иностранной речью в своем доме. Мы даже стали узнавать некоторых наших ночных гостей. Был среди них высокий, тощий, лопоухий немец, который постоянно норовил поблагодарить нас на своем языке. А еще один, с седоватыми усами, страшно раздражительный, вечно всем недовольный — он постоянно требовал то соль, то перец, то дополнительную порцию мяса. И маленький Холгер, который слишком много пил и все время смотрел в окно, словно мысли его витали где-то далеко отсюда. Мы с Элен кивали в ответ на их замечания, стараясь быть вежливыми, но без намека на дружелюбие. И положа руку на сердце, иногда нам даже нравилось принимать их здесь. Нет, не немцев, конечно, а просто живых людей. Нравилось, что в доме появились мужчины, стало шумно и наконец запахло едой. Мы изголодались по мужскому обществу, истосковались по нормальной жизни. Но в иные вечера, когда что-то явно шло не так, они ели молча, с каменными лицами, а если и переговаривались, то отрывистым шепотом. Они настороженно оглядывались по сторонам, будто знали, что мы враги. Будто мы могли хоть что-то понять из их разговоров. Но Орельен учился. Он часами лежал на полу в комнате номер три, прижавшись лицом к дыре в полу, в надежде в один прекрасный день увидеть карту или приказ, способные обеспечить французам военное преимущество. Он на удивление преуспел в немецком. После ухода немцев он обычно передразнивал их акцент или говорил что-то такое, отчего мы смеялись до слез. Иногда ему удавалось понять даже отдельные фразы: сколько офицеров было в der Krankenhaus (госпитале), сколько человек было tot (убито). Я, конечно, очень боялась за него, но в то же время гордилась им. Благодаря Орельену у меня возникло ощущение, что, стряпая на немцев, я выполняю какую-то тайную миссию. Тем временем комендант был неизменно предельно вежлив. Он здоровался со мной если не с теплотой в голосе, то очень любезно. Хвалил еду, но не старался польстить и держал в узде своих людей — не давал им слишком много пить и распускать руки.