Морока (сборник)
Поручик Журавлев появился на свет в мае месяце. В старых повестях описывают обыкновенно радость как самого новорожденного, так и его родных и знакомых, описывают тосты, речи и закуски – но сей необычный день был отмечен разве что бутылкой плохого пива и притом на вокзале, в ожидании поезда, – да и это не совсем так, ибо подобным же образом отмечались иные, менее важные дни как в жизни самого Журавлева, так и в жизни иных, менее важных для нашей, конечно, повести, людей.
Выпив бутылку вышеупомянутого пива, поручик занялся рассматриванием левого своего сапога с тем глубокомысленным видом, какого требует это занятие; и было на что посмотреть, так как сапог был действительно великолепный!
Еще в бытность Журавлева юнкером был он сшит у лучшего из питерских сапожников, и с ним вместе сшит был другой точно такой же сапог, и сшиты были оба сапога на славу.
Здесь, чтобы не забыть, отмечу, что в семнадцатом году, когда снял Журавлев шашку и шпоры и подарил и то и другое за ненадобностью солдату своей роты, младшему унтер-офицеру Иванову, выбранному тогда же, взамен Журавлева, ротным командиром, – и в то время сапоги еще оставались у него и служили верой и правдой некоторое, хотя и недолгое, время.
Мы слишком презрительно относились до сих пор к вещам, но, тем не менее, ничего нет на свете, что бы тесно так не было привязано к человеку!
Лучший друг донесет на тебя в чека, обвиняя в спекуляции сахарином, жена убежит с молодцом в кожаной тужурке, мать умрет, оставив тебя сиротой на пустом и холодном свете, – и только твои сшитые у хорошего сапожника сапоги живут до тех пор, пока сам ты не выбросишь их в мусорную яму!
И даже больше: они могут в трудную минуту, когда все друзья и знакомые забудут имя твое и отчество, некоторое время кормить тебя, так как любой старьевщик, привесив товар на руке, отсыплет за них столько бумажных рублей, сколько они в данный момент, по добротности, заслуживают.
Последнее и произошло как раз с сапогами поручика Журавлева. Оставшись без средств и без дела, когда отставили его от должности сторожа одного из петербургских домов, вынес поручик на базар эти свои сапоги.
Двести рублей по тем временам – деньги немалые – можно было на двести рублей безбедно прожить и неделю и две, только поручик поступил иначе: простояв сколько надо в очереди за пропуском и еще столько же – за билетом, покинул он негостеприимные стены уже начинавшего пустеть Петербурга.
Дорога! Какое странное и манящее, и несущее, и чудесное в слове «дорога»! Так сказал Гоголь, и не моему скромному перу сравниться с пером великого поэта! Разве смогу я достойно изобразить и битком набитую платформу, и схватки у дверей и площадок, и те тюки и мешки, которыми завалили нашего героя!
Чего тут не было! И кровать, и перина, и железом кованный сундук, и мешки с разным тряпьем, и швейная машина, и даже ты, медный широкоскулый самовар, – словом, все то, что не вместилось из пожитков безработного В законную его десятипудовую норму. И разве смогу я достойно подсчитать, сколько было народу в этом вагоне! И уже ничто несравнимо с теми стоянками, во время которых выглядывал безработный в окно и говорил:
– Никак опять разъезд!
Но это не был разъезд, так как на двухколейном пути разъездов не полагается!
А эти люди в винтовках и револьверах, что на каждой станции влезали в вагон, и горе несчастного безработного, что на каждой станции развязывал и связывал вновь бесчисленные свои тюки и мешки, дабы, подвергшись тщательному осмотру, потеряли они в весе ровно столько, на сколько уменьшался груз, наваленный на Журавлева.
Я уже не говорю о том, что приходилось означенному безработному на каждой станции снимать сапоги, ибо и в сапогах провозили тогда спекуляцию, тем более, что у поручика сапог не было, а был один лишь документ, да и тот за дорогу порядочно поистрепался.
И вот, когда, может быть, в сотый раз выглянул безработный в окно и сказал, может быть, в сотый раз:
– Никак опять разъезд! –
оказалось, что почти пятьсот верст отделяют Журавлева от Петербурга, и увидел он себя на пустой забытой платформе близ того места, где провел он лучшие, как говорится, дни своей жизни.
Но тут кончается первая глава нашей повести и начинается
вторая главаКогда-то немецкий писатель Гете прислал нашему соотечественнику Пушкину собственное свое перо. Я полагаю, что при тогдашнем состоянии техники перо это вряд ли было лучше тех перьев, которыми пишут в канцелярии **-ского совета!
Но помощник Журавлева по части переписки бумаг, несмотря на это, так мазал и выводил такие каракули, какие и сам упомянутый Гете вряд ли мог разобрать, ссылаясь на то, что перо, мол, плохое. В таких случаях поручик, с возмущением заявив, что перо отличное, давал каждый раз новое, предварительно убедившись в совершенной его доброкачественности – нет, и это перо опять никуда не годилось!
Пришлось прибегнуть к начальству – но председатель исполкома и слушать не захотел.
– Ты, – он всем говорил ты, – с него много не требуй, как он совсем малограмотный!
Оказался этот конторщик родным сыном самого председателя.
Стал тогда поручик сам переписывать бумаги, предоставив помощнику своему подметанье полов, разноску пакетов и точный, между делом, статистический учет ворон, которых развелось тогда видимо-невидимо, так что вопрос о продовольственном снабжении этой, в буквальном смысле слова, оравы обсуждался, и очень горячо, каждый вечер на их вороньих митингах.
И действительно – с продовольствием обстояло из рук вон плохо. Посланный в Воронихинскую волость отряд был обезоружен мужиками, а потом отправлен обратно с позором, и что хуже – без хлеба. На дальнейших событиях факт этот отразился весьма прискорбно, но об этом мне, как биографу Журавлева, можно и промолчать.
Надо, впрочем, заметить, что теперь Журавлева никто не называл поручиком, и от бывшего когда-то блестящего мундира остались у него гимнастерка и шинель, которые мечтал он заменить партикулярным платьем, но этим мечтам не суждено было в скорости сбыться, как не суждено сбываться и всем мечтам, коим подвержены люди одного с Журавлевым возраста.
О, мечты, мечты! Иной мнит себя в этих мечтах государственным мужем, под сению власти которого благоденствуют народы, а кончает тем, что, будучи где-нибудь в захолустном городишке назначен на пост комиссара здравоохранения, издает приказ о вывозе всех нечистот и штрафует на сто рублей собственника месяца два тому национализированного владения, владения, действительно засиженного мухами и людьми до полного несоответствия правилам гигиены.
Иной мнит себя полководцем, покоряющим мир, а кончает тем, что в рваной шинели сквозь леса и кусты пробирается в незнакомый ему город, чтобы там, не без помощи дельных людей переменив имя и звание, занять пост смотрителя склада или каптенармуса, а потом, продав пары две казенных сапог, заливать самогонкой разбитую жизнь где-нибудь в подпольном шинке в компании воров и дезертиров.
Мечты, мечты – если сбываетесь вы, то немножко не так, как рисуется это юному воображению!
Этим я не хочу сказать, что поручик Журавлев был замешан в Воронихинском восстании. Только случайностью можно объяснить, что после разгрома совета восставшими мужиками один Журавлев уцелел на прежней должности, оставаясь, правда, чисто техническим работником, на обязанности которого лежала переписка потребных для новых правителей бумаг. И даже больше – он не принял ни малейшего участия в довольно-таки слабом сопротивлении, которое оказала местная красноармейская команда, перешедшая было на сторону повстанцев. И хотя весьма тщательное расследование тоже не установило никаких следов участия поручика в этом деле – тем не менее был он уволен со службы.
Производивший следствие комиссар только спросил его:
– Вы бывший офицер?
– Да.
– Поручик?
– Да.
И в тот же день уволил Журавлева, даже без уплаты законного в то время месячного вознаграждения.