Gerechtigkeit (СИ)
— А на больничке зачем? До конца недели висеть, в смысле.
— А, ну это потому, что я пальцем по носу попадать перестал после этой истории с глазиком. Как-то вдруг совсем отшибло, — туманно объясняет в ответ пациент и гасит окурок прямо о крашеное дерево скамейки, после чего поворачивает голову и глядит на нее уже пристальнее. — А вас, собственно, почему это все так интересует?
— Да меня не это интересует, — говорит Луиза, расстроясь от его холодного обращения на вы и еще от того, что не находит в себе сил посмотреть в ответ, а вместо этого изучает только противоположную скамейке сосенку, совершенно ее не замечая, и отвечает, как может, потому что думать придется долго, а говорить нужно уже и поскорей. — Интересует, как ты вообще вляпался в этот зверинец. А не то что-то слабо мне верится в эту баечку про фашизм, сам, наверное, понимаешь. Как зовут хоть тебя на самом деле?
— Никак, — помедлив, отвечает пациент, и в голосе его проскальзывает только самая тень, не ускользая от ее чуткого мышиного слуха, отчаяния вполне абсолютного. — Тотенкопф. Гайсель всех швайнов и швулей. Вы не можете меня звать, вам ферботен, так что это неважно. Или вам, может, прежний питомец уже наскучил? Вон тот, которого вы сюда зачем-то приволокли.
— Он не питомец, и наскучить он мне не может, — хмуро говорит она, уязвленная колкостью, хотя и осознает, как слабо соответствует весь спектр переполняющих ее чувств производимому при этом впечатлению; глядит на свои наручные часы и вскакивает, не желая доставлять Адлеру удовольствия в виде ее изгнания, он ведь и так, поди, торчит там, за сосной, и подслушивает, и весь извелся уже от невозможности как-то на все это безобразие повлиять. На человека с дурацким прозвищем Фрицхен, наводящим ее на мысли лишь о допотопных мальчиках-посыльных и разносчиках газет, она не может не посмотреть, но не осмеливается и посмотреть, и поэтому только мажет по нему напоследок взглядом как-то вскользь, не уловив при этом ни неприязни, ни дружелюбия — он просто следит за ней, как за движущейся мишенью, проплывающим по лазурному небу облаком, совершенно безучастно. Давясь досадой, она все-таки спрашивает напоследок, только из желания показать, что не злится. — Сигареты оставить?
— Себе оставьте, да, — с безмятежной грубостью отзывается он. — Спасибо, конечно, но он все равно их тут же отнимет и сам будет тешиться. Мне до совершеннолетия еще целых два месяца, поэтому у меня тут пока что раухфербот.
— Да у тебя тут, небось, всего на свете фербот, с такими-то замашками, — не выдерживает Луиза. Пациент лишь молча скалится в ответ как-то криво, не то, чтобы улыбается, видеть это даже краем глаза невыносимо, так что она резко разворачивается в отчаянном волнении, шагает в сторону покинутого папаши и уже на ходу бросает, не оглядываясь. — Ты, в общем, не расслабляйся особо. Я вернусь еще.
<p align="center">
***
Чувство, которое будит в нем внезапное появление странной посетительницы зверинца, на самом деле слишком сложное, чтобы иметь конкретное название, многослойное, будто торт, насыщенное противоречиями; однако все краски смешиваются под давлением состояния в один непонятный муаровый ком липкого пластилина, и вглядываться туда не менее опасно, чем в бездну, ведь так можно ненароком вспомнить о существовании всех этих оттенков разных чувств, вспомнить их вкус и увлечься. Поэтому он сразу выхватывает оттуда лишь ненависть, старательно ее отсеивает, чтобы в дальнейшем лелеять как единственный пригодный материал, и черпать оттуда силы, потому что больше неоткуда. Кипящая смола чистой ненависти нужна для заполнения защитного рва, за которым простирается, насколько хватает глаз, выжженное поле нужды, где соединяются и теряют лицо все отдельные нужды, желания, мечты и надежды; там не светит ни солнце, ни луна, ни звезды, только рассеянный пасмурный свет больничного ступора, да ветер изредка дует, серый, промозглый и стылый, принося с собой запах помоев и мертвечины, так что ненависть к тому же еще и греет.
Единственный окруженный рвом объект, который там есть — это форт, всецело выстроенный из немецкого, прежде всего потому, что немецкий показал себя как единственная система, не склонная к порче под гнетом обстоятельств, и поэтому он используется для всего: для поддержания внутренней жизни и самосохранения, для вытеснения личности в целях сокрытия, так как в подкладку его непреклонной логики зашиты образы и понятия, которые вспоминать напрямую никак нельзя, можно только привязывать к ним ассоциативные цепи столь длинные и сложные, чтобы самому не знать, где у той веревочки конец, и таким образом сберегать в чистоте, не касаясь.
Ненависть к Луизе Иден распознает, впрочем, не сразу, а поначалу просто бессмысленно наблюдает за ней, как за новым подвижным объектом в поле зрения, повторяя при этом предлоги генитива — вслух, потому что Адлер тогда расстраивается и уходит и перестает досаждать своими попытками сказать какую-нибудь остроумную гадость. Да и двигается она странно, будто в бреду, вроде сломанной марионетки, чередуя порывистость с полной неподвижностью, благодаря которой он даже задумывается вначале, не сама ли Хель часом решила навестить это чертово место и прибрать, наконец, к рукам всех его проклятых обитателей, унести их в свой подземный чертог и хоть чем-нибудь там позабавить. Но потом до него доходит, что явись сюда Хель, и она бы своим ростом затмила небеса, а не терялась бы на фоне очередного зомби из какой-то тихой палаты, которого за собой волочет.
А потом она вперивает в него взгляд своих глаз — вот тогда-то и захлестывает, когда он видит ее глаза, две дыры в пейзаже, сквозь которые просвечивает чистое небо, две огромные плошки жидкого кислорода, который враз разъедает хлипкую броню жалкого фарса, созданного с безотчетной помощью Адлера и его собратьев для взаимодействия с местной средой, проникает сквозь все выстроенные из мусора баррикады, все унылые попытки изобразить оборотня с помощью папье-маше и бабушкиной шубы, прямо под сугроб и слой мерзлой земли, где Иден прочно и надежно закопан, куда она неуклюже лезет напролом, как какой-то глупый голодный медведь, и все сразу видит, и нужду, и меловый контур от человека, которым Иден с каждым днем все отчетливей себя ощущает, и смеет еще после этого к нему обращаться.
И невозможно понять, зачем это надо, тем более, что думать здорово мешает свинцовый шар головной боли, полностью заполняющий его череп изнутри, с чьей гладкой поверхности все мысли соскальзывают в небытие, не успев зародиться, а сам шар плавно вращается, закруживая собой все обозримое наружное пространство, отчего Идена постоянно тянет блевать, оттого-то он только и делал, что блевал, в первые сутки после того, как материализовался из ниоткуда в оранжерейной палате так называемой больнички. Для этого он пил воду, которую снова и снова приносила терпеливая сиделка, и сразу же выблевывал ее назад, на пол, на койку, на сиделку, на себя, в судок, в унитаз, испытывая при этом мучительное злорадство и не желая переставать вообще никогда, даже когда боль в горле и желудке уже стала затмевать собой головную. Несмотря на это, запас сил вскоре исчерпался и блевать больше не выходило, оставалось только праздно лежать и подогревать ненависть созерцанием мерных слезинок составной отравы, лениво переползающих из прозрачных вен капельницы в его собственные, да еще пытаться сквозь багровую пелену головной боли рассмотреть варианты кары за инцидент с Бриггсом, наверняка уготованной ему сослуживцами раненого бойца по выписке из неврологии.