Gerechtigkeit (СИ)
Поэтому, например, лесосеки на хвойных участках превращались под конец года в настоящую бойню, где скоторожие лесорубы озверело нападали на пушистые ели с соснами и, радостно гикая, валили их без разбору, причем наиболее выгодной добычей считались мелкие деревца правильной формы, так как их охотнее всего раскупали в розницу счастливые отцы городских семейств и волокли с пыхтением по домам, где обертывали потом эти трупы нарядными саванами из фонариков и гирлянд, тем самым создавая в своих каменных гнездах атмосферу уюта и праздничного торжества. Срубались такие сосенки обычно с походом, так, чтобы наверняка превысить количество всех существующих в столице и окрестностях отцов семейств, так что уже по наступлению первого новогоднего дня непроданный товар досадливо сгребался в огромные кучи на обочинах и порой вывозился впоследствии на дальнейшее расчленение, а порой так и оставался, бесхозный и сиротливый, на забаву дворникам и прочим уборочным представителям.
Такие же самые сосенки, маленькие и симметричные, обрамляют аллейку, под углом прилегающую к той, где расположен нынче отец, и поэтому Луиза, оцепеневшая было под весом неизбежно накативших воспоминаний, усилием воли расправляет плечи и вскакивает, демонстрируя все то же неистребимое непоседство.
— Пойдем, что ли, пройдемся, — говорит она, чтобы придать себе храбрости, так как для исполнения задуманного отцу требуется помощь, и следовательно, физический контакт, ведь обращаться за подобными пустяками к сестре Беннетт она не желает, а самостоятельно отклеиваться от скамейки он давно разучился, хоть и совершает для этого какое-то ишачье усилие, послушное и безмолвное. Для прикосновения к отцу ей приходится пересиливать себя до сих пор, хотя запахи его, при этом придвигающиеся, и изменились за годы пребывания в заведении до неузнаваемости. Прежде пахло от него перегаром, нафталином, опилками, табаком и еще чем-то невыразимо страшным и сырым, будто в кромешном винном погребе; теперь же он источает лишь слабый запах старческой немочи, липкого пота и фильтруемых кожей лекарств, причем поверх всего этого торжествующе маячит знакомая нота лаванды, к которой она старательно принюхивается, уткнувшись носом в отцово плечо, когда преуспевает, наконец, в придании ему вертикального положения и берет под руку. — А не то глядишь, так и ноги отвалятся, если сидеть все время или лежать. И надрывайся потом какая-нибудь нянечка над твоей коляской, еще чего.
Сосны, плотными рядами выстроившиеся по обе стороны желаемой аллейки, как раз такие, как надо — чуть выше человеческого роста, ровные, стройные, покрытые голубоватым восковым налетом; даже вдали от леса они не теряют своей волшебной способности поглощать звуки, источая взамен торжественное умиротворение со свежим хвойным привкусом, и потому, дотащив наконец папашу до поворота и погрузившись в их окружение, Луиза испытывает привычную радость, которая гасит под собой нетерпение от того, что он так медленно теперь ходит и так сильно при этом шаркает, будто все поверхности под ногами покрыты толстым слоем невидимого льда, мазута или еще чего-нибудь скользкого. Здесь тоже присутствуют лавочки, упрятанные за пышными колючими ветвями в отдельных тротуарных нишах по обочинам аллеи, и, быстро утомившись темпом прогулки, а также шуршанием пакета с яблоками, она направляет своего покорного спутника к ближайшей из них.
В противоположном конце дорожки стоит медбрат, господин Адлер, чья фамилия Луизе запомнилась так легко благодаря иронии, в ней сокрытой, ведь господин Адлер и сам не ведает, до чего удачно избрал поле деятельности, и в остальном со своим знаменитым психиатрическим однофамильцем разделяет лишь необходимость в очках. Они золотисто поблескивают на его широком лице, чуть вздрагивая от того, что сам Адлер в этот момент занят заполнением своего темного блокнота, который служит ему черновиком обходного журнала, и пишет в него быстро и размашисто, держа прямо на весу, так что появления Луизы с папашей совсем не замечает. Благодаря укромной изоляции разлапистых сосен, от человека, сидящего на одной из лавочек ближе к Адлеру, она видит сперва только ноги, обутые в сапоги, и речь его, частично приглушенная хвойным затишьем, доносится до ее слуха в виде тихого молитвенного жужжания.
Ничего выдающегося во всем этом Луиза не наблюдает, а потому спокойно следует по маршруту, пока не достигает намеченной скамейки, сгружает на нее пакет, затем отца, для верности потянув его за локоть вниз, и лишь потом оборачивается, чтобы поглазеть на чужого, умолкшего при виде нее постояльца, который оказался теперь по диагонали напротив — не столько из любопытства, сколько просто от скуки. Там она натыкается вдруг на ответный взгляд и оттого застывает, целиком окаменев, будто от удара молнией — не только от неожиданности, хотя натыкаться здесь на чей-либо взгляд, не считая услужливых взглядов персонала, непривычно, так как в глаза глядят по своей наивной живости лишь вновьприбывшие, каковыми пациенты остаются недолго, да и попадаются оные совсем нечасто; потому-то здесь и палаты все полупустые, что заведение посвящено в основном содержанию бракованных очистков благородного сословия, выживших из ума, без ума рожденных или сосланных на его уничтожение любящей родней за ненадобностью.
Этот взгляд пронзает Луизу, как пуля, опаляя изнанку черепа и выжигая оттуда всякую мысль, отчего все внимание в ней резко схлопывается, будто карточный домик, и целиком смыкается на источнике этого феномена, так что она поначалу даже не замечает ничего, кроме глаз, прозрачно-зеленых и ясных, как майская трава на лесной лужайке, окруженных каким-то расплывчатым светлым пятном, ничего не думает и ничего не помнит, самой кровью внутри себя воспринимая лишь некое оглушительное, сокрушительное обращение, безмолвный зов из первобытных времен, когда правили дикие звери, вселенское обещание большой трансформации. Это потустороннее послание, переполняющее ее трепетным восторгом религиозного экстаза, обнажает сам хаос, свирепый и лютый и такой властный, что себя обрести ей удается лишь тогда, когда дозволяется, то есть когда обладатель глаз обрывает связь, как струну, отводя свой колдовской взгляд, отчего Луиза срывается с некой необозримой высоты и махом приземляется назад в тело, которое от этого снова начинает жить, дышать, думать и смотреть.
Тогда оказывается, что обнаруженный человек с виду какой-то маленький в контексте всех четырех измерений, хотя точно этого установить невозможно, так как больничная одежда на нем подобрана не слишком тщательно и содержит прослойку пустоты везде, где не висит, а лицо человека выгранено голодом и вылизано морозом до хрустальной чистоты вечных льдов. Кроме того, оно принадлежит к тем странным лицам, в которых до боли выразительно сталкиваются контрасты, оно одновременно детское и взрослое, мужское и женское, людское и звериное, красивое и жуткое, так что определить по нему возраст оказывается не менее трудно, чем по ее собственному, и лишь отсутствие на щеках щетины, неизбывного атрибута местных постояльцев, позволяет предположить, что человек и в самом деле довольно юн. К тому же он весь ослепительно белый, и не только потому, что единожды заметив излучаемое им сияние, Луиза уже не может его развидеть, но и потому, что он бледен, как полотно, и длинные льняно-пепельные волосы, мягкие и такие растрепанные, будто их вместо стрижки рвали собаками, ничуть этой бледности не оттеняют, а насыщенные тени под глазами — лишь подчеркивают, и рот у него такой бескровный, что совсем незаметный, и вообще возникает впечатление, будто красок у создателя хватило только на глаза и еще немного на брови, оттенком чуть более темные, чем волосы.