Шпионы и солдаты
Так и Цвиркун. Обтерпелся! И спокойно, с деловитой мужицкой серьезностью, на немецкой земле и под немецким солнцем, снявши мундир, копал траншеи, точно в собственном огороде добывал из-под сырой болотистой рыхлятины водянистую картошку. И так же, как дома, прилипала у него к худым костлявым лопаткам вспотевшая цветная рубаха.
Казаки пленных проводили. Несколько чубатых станичников, сидя на своих поджарых лошадках, гнали впереди себя пруссаков словно стадо баранов. Цвиркун впервые видел живого немецкого солдата. И сам Цвиркун, и остальные Цвиркуны дивились бессмысленной машинной выправке немцев. В плену, чего уж тут задавать форсу, а как на параде маршируют. По-журавлиному, в три приема. И с таким священнодействующим видом… Народ белокурый, видный. И так потешно щеки трясутся. Мундиры на них ловко пригнаны, один к одному, и каски под серыми чехлами.
Молодой ротный из гвардейцев беседовал с пленными по-ихнему. И тут выправка. Тянутся, честь отдают. И по-своему это у них выходит. Дрыгнет правой ногою, каблуками щелкнет и, проглотивши добрый аршин, рукою, словно завели ее — раз-раз под козырек и обалдел, глаза выпучивши…
Спрашивал ротный казаков:
— Где вы их, братцы, добыли?..
— А так, значит, ваше благородие, делали мы разведку. Сам двенадцатый. Заскочили в деревню. А там полурота. Выстраивается… Мы и налетели. Кого порубили, а этих вот гоним!..
Немцы, с опаскою и недоверием, не понимая ни слова, переводили глаза с казаков на капитана. Упитанный, кольни его в красную рожу, так пивом и брызнет, унтер-офицер выступил и, проделав все, как полагается у них, и аршин проглотив, и каблуками щелкнув, обратился с каким-то вопросом к капитану.
Капитан ответил и засмеялся. Потом объяснил солдатам:
— Напугали их, что мы не берем в плен. Спрашивал, когда их расстреляют? Дурачье, верят всяким небылицам!..
4Штаб одиннадцатого корпуса германской армии квартировал в Познани, в богатом и крупном имении польского графа Пшембицкого, и, во-первых, потому, что Пшембицкий был поляк, а, во-вторых, потому, что немцы вообще народ бесцеремонный, особенно если на их стороне грубая сила, — с графом штаб одиннадцатого корпуса не особенно стеснялся. Ему дали довольно прозрачно понять: "Благодари Бога, только бы целым остаться". Граф, гордый, величественный старик, во дни своей молодости танцевавший в Тюильрийском дворце мазурку с императрицей Евгенией, сидел безвыходно у себя в дальних комнатах большого двухэтажного палаццо. Вместе с ним и его немногочисленная семья.
А немцы хозяйничали вовсю. Графский повар готовил всему штабу и завтраки, и обеды, и ужины. Графский погреб — хочешь не хочешь — поставлял вина, а графский управляющей должен был отпускать овес и сено не только для штабных лошадей, но и для трех эскадронов, расположенных в усадьбе и охранявших особу корпусного командира.
Обедали в громадной, в два света и с хорами столовой. Здесь, под звуки собственного оркестра, в былое время банкетовали предки графа Пшембицкого. А теперь вокруг стола сидели пруссаки в синих мундирах. Обед подходил к концу. Много было съедено и еще больше выпито. В сигарном дыму пылали красные, возбужденные лица с мутными глазами. Громкий, беспорядочный говор. Кто-нибудь, со стороны войдя, отказался бы верить, что все это люди с внешним воспитанием и лоском, и вдобавок половина из них — титулованные. Пустые бутылки бросались прямо на пол. Белая скатерть вся была залита вином, липкими ликерами и в нескольких местах прожжена сигарами. Офицеры не давали себе труда подвинуть тарелку или пепельницу, и непогашенные окурки бросались прямо на скатерть. Теперь военное время, да еще в польском доме, и можно ни с чем не считаться, распоясавшись такими свиньями, каких еще свет не производил… и, действительно, свинячили вволю.
Самое почетное место занимал не корпусный командир, седой и сухощавый старик с баками, идущими от висков к углам рта а lа Вильгельм I, а совсем, совсем молодой полковник. Он был бледен, худ и белобрыс, как только может быть белобрысым немец. Тон чуть розоватой кожи лица был темнее тона волос, жиденьких, напомаженных, расчесанных сквозным английским пробором. Взгляд светлых глаз молодого полковника был непроницаемый, верней, совсем ничего не выражавший. Ни одной самой коротенькой человеческой мысли. И вдобавок еще какая-то холодная стеклянность была в этом раз навсегда застывшем взгляде. По прусской моде, заимствованной опять-таки у англичан, полковник начисто брил и бороду, и усы. Его обнаженный "голый" рот заметно выдавался, а большие длинные, как клавиши, зубы выпирали из-под коротких губ — им было тесно.
Полковник не был бы прусским офицером, если бы не носил монокль. Носил. И это давалось ему с большим трудом. Застеклившиеся глаза не сидели глубоко в орбитах, а наоборот, вылезали вместе со своими короткими жиденькими ресницами. При таких условиях втиснуть в глаз монокль являлось почти невозможной вещью. Монокль выпрыгивал, падал, разбивался. Но терпеливый полковник возил их за собою дюжинами.
И корпусный командир, и остальные офицеры штаба относились к молодому полковнику с чрезмерной почтительностью и, обращаясь к нему, всякий раз величали "вашей светлостью".
Это был герцог Карл-Август-Людовик Ашенбруннерский, приходившийся двоюродным племянником императору Вильгельму.
Подобно своему воинственному дядюшке, племянник изо всех сил жаждал боевых лавров. И если Вильгельм пытался неудачно и жалко до смешного держать экзамен на Великого Наполеона, племянник метил, по крайней мере, в Мюраты, хотя кавалерист был из рук вон плохой. И хотя служил в гвардейском кирасирском полку, но лошадей боялся до смерти, чувствуя себя гораздо лучше в "пешем строю", чем верхом.
Сбирался на войну герцог торжественно, с помпою. Добрый католик, он от души жалел, что не может съездить за благословением к папе. А это было бы шикарно! Великий герцог так и подумал: шикарно. Теперь, когда молниеносная мобилизация производится с помощью телефонов, телеграфов, бешено режущих воздух автомобилей и экспрессов, — экспрессов по быстроте — в такое время, когда каждый день и час дорог, не до паломничества в Рим. Это было хорошо в далекие века Фридриха Барбароссы. Итак, вместо святейшего отца благословила своего сына вдовствующая герцогиня-мать.
Карл-Август-Людовик преклонил свое тонкое, будто сломанная спичка, колено пред чопорной и скучной, с прилизанными, как у гувернантки, волосами старухой. И это не где-нибудь, а в родном шестисотлетием замке, в длинном и неуютном зале с фамильными портретами вдоль стен. Высохшей рукою мать указывала на этих доблестных предков, желая сыну так же храбро и победно сражаться за германские идеалы и германскую культуру, как это делали его знаменитые прадеды и пращуры.
Хотя, говоря по правде, все высокие культуртрегерские идеалы предков сводились к тому, что они грабили караваны купцов, а когда этот промысел стал "неудобным", торговали солдатами, доставляя наемное пушечное мясо тем государям, которые за это хорошо платили.
Герцогиня славила подвиги предков-крестоносцев, вздумавших "обращать" огнем и мечом языческую Литву.
— Жертвою этих святых походов пал великий герцог Август-Рудольф-Отто Сильный, — прошептала, закатывая глаза, герцогиня-мать.
Она с удовольствием указала бы на стене портрет этого славного героя. Но, увы, Отто Сильный не был увековечен в фамильной галерее по какому-то непростительному недоразумению. Смерть принял он, действительно, в крестовом походе, но смерть довольно-таки прозаичную. Косматый в звериной шкуре гигант-литовец своей утыканной гвоздями дубиной так хватил конного рыцаря, что шлем свернулся в лепешку, и у Отто Сильного оказался проломленным череп.
Обещаний и клятв надавал сын матери без конца. Он либо совсем не вернется, либо вернется в сиянии славы. Он будет беспощадно бить этих русских свиней, грязных и грубых, для которых самый факт сопротивления лучшей в мире германской армии — это уже сама по себе великая, недосягаемая честь.