Считаные дни
Она достает бутылку из дверцы холодильника, прищурившись, разглядывает этикетку, а Ингеборга видит перед собой отца, стоящего у кухонного стола, как он внимательно выслушивает ее рассказ, делится своими размышлениями, не отделывается пустыми фразами, задает уточняющие вопросы — ведь он бы вел себя именно так?
— Или это ты по какому-то другому поводу приготовила? — спрашивает мать, поднимая взгляд от этикетки.
Ингеборга и забыла про каву. Когда она покупала ее, то ощущала острую потребность что-то заглушить, и это желание до сих пор не ослабло. Она заходила с рецептом в аптеку, и сегодня вечером она примет первую таблетку снотворного, но почему бы предварительно не разогреться немного алкоголем, может быть, и она подсядет на запрещенные вещества?
— Да нет, — отзывается Ингеборга, — это на сегодня, конечно.
Не спрашивая мать, она достает из шкафа в гостиной бокалы, бутылка открывается с легким хлопком, и пена поднимается над краями наполненных бокалов.
— Упс! — вскрикивает мать и хохочет; она так красива, невозможно и представить, что скоро ей исполнится пятьдесят шесть, и никто не догадается, что она только что овдовела.
— Ну, давай, — произносит Ингеборга и поднимает свой бокал, — за жизнь!
Она опустошает бокал, в горле и носу щиплет. Ингеборга замечает, что мать смотрит на нее, когда она подливает себе еще кавы.
— Как же это чертовски прекрасно, — замечает мать, — что с исследованием все получается.
— Да, — соглашается Ингеборга, подносит бокал ко рту и чувствует пузырьки на верхней губе.
— Значит, к Рождеству закончишь.
— Да нет, — возражает Ингеборга, — до лета закончить не получится — это в лучшем случае.
— Ого, — качает головой мать.
— Два года — это обычный срок, многие и дольше учатся.
— Ну да, точно, не так-то просто успеть.
Мать смеется, как бы извиняясь, но что-то высокомерное звучит в этом смехе. Она смотрит на Ингеборгу и медленно крутит в пальцах ножку бокала.
— Ты же когда-то хотела стать журналисткой, — вспоминает она, — потом зациклилась на психологии, и внезапно возникла вот эта идея с социологией.
— Социальной антропологией, — поправляет Ингеборга.
— Вот видишь, — говорит мать и смеется, — у меня тут все перепуталось.
Она стучит пальцем по голове, чтобы к ней нельзя было придираться, как к безнадежно глупой, это всегда подкупает, и теперь Ингеборга вспоминает вечную привычку матери придуриваться так в любой ситуации, но, черт возьми, зачем это, думает Ингеборга, она же образованный бухгалтер, у нее острый ум, и удручает, что ей приходится это скрывать. Но прежде всего невозможно постичь, как отец, который мог это раскусить, ведь он видел людей постоянно и умел разглядеть насквозь, — как он это принимал.
— В любом случае, вино очень даже хорошее, — произносит мать и поднимает бутылку. — Надо мне запомнить.
Она подносит бутылку к глазам и рассматривает этикетку, и в этом движении кроется такая невероятная сексуальность. Обхватившие горлышко бутылки изящные тонкие пальцы, на безымянном нет обручального кольца, и Ингеборга думает: «Не была она ни на каком совещании, она с кем-то встречалась!» Приподнятое настроение и неуемная энергия, волосы, взъерошенные на затылке, хотя с утра пораньше она уложила их феном и накрутила локоны с помощью щипцов, — может, в этом нет ничего нового, может, это не проявление печали и смятения новоиспеченной вдовы, а что-то, что началось уже давно?
— «Кампо Вьехо Кава Брют Ресэрва», — прищурившись, читает мать, пытаясь подражать испанскому произношению, — ты его здесь купила, в винном магазине?
Ингеборга резко опускает бокал на стол, она чувствует, как влага течет по пальцам. Мать смотрит на нее удивленно, ее брови выщипаны в тонкие дуги и выглядят неестественно.
— В чем дело?
Мать выдерживает взгляд Ингеборги, и той первой приходится отвести глаза, потому что в глазах матери она видит то же выражение, как тогда, когда Ингеборга была маленькой и несмышленой. И потом быстрый вдох и снисходительная улыбка.
— Девочка моя, — произносит мать, — понимаю, как все это для тебя тяжело.
— Ты уже много раз это говорила, но вот чего я не могу уразуметь, так это почему не слишком тяжело тебе.
Мать проводит большим пальцем по темно-красному следу от помады, оставшемуся на краешке бокала.
— Я понимаю, что ты чувствуешь и печаль, и злость, — мягко отвечает мать, — и что у тебя есть потребность как-то все это выплеснуть.
— Ой, будь так добра, — перебивает ее Ингеборга, — не надо рассказывать мне, что я чувствую.
— Ну, прости. А разве ты не то же самое делаешь, когда постоянно намекаешь на то, что мне следует чувствовать?
И улыбается. О, эта улыбка!
— Очевидно, что потерять отца и потерять мужа — не одно и то же, — говорит Ингеборга, — возможно, это физиология, ведь его кровь течет во мне, не в тебе.
Она не сводит глаз с матери, и теперь уже той приходится отвести взгляд. Ингеборга чувствует детскую упрямую радость: я выиграла!
— Ну, ты ведь не все знаешь, — мать делает глоток из бокала.
— Что значит — не все? Ты что, его не любила?
— Любовь, — задумчиво произносит мать. — В этом слове столько всего.
— Да, — кивает Ингеборга.
— Он был чудесный, — продолжает мать.
— Я знаю.
— Но любовь дорого стоит, и никто не может поручиться, что она продлится тридцать лет.
— Что ты имеешь в виду? — удивленно вскидывает брови Ингеборга. — Вы что, собирались развестись?
— Об этом мы никогда не говорили.
— Но думали об этом? Ты об этом думала?
Мать отводит взгляд в сторону и подносит бокал к губам. А Ингеборга пытается представить своих родителей, наблюдать за ними со стороны взрослым, может быть, даже профессиональным взглядом. Но она тут же замечает, что у нее не получается держать аналитическую дистанцию — вот что расстраивает ее больше всего: почему она не пыталась сделать этого раньше? Она прожила с ними в одном доме почти двадцать лет, но никогда всерьез не думала о них как о паре. Ингеборга знает, что проблема кроется в ней самой: она — единственный ребенок, вокруг которого все вертелось, или, возможно, единственный ребенок, который настаивал на том, чтобы самому оказаться в центре внимания. Прошло уже шесть лет с тех пор, как она уехала из дома, но даже после того, как ей исполнилось двадцать и, по крайней мере формально, начала сама себя содержать, она возвращалась в дом своего детства не как гость, ее появление здесь было словно само собой разумеющееся, она вела себя как большой избалованный ребенок, словно все по-прежнему вертелось вокруг нее, но никогда всерьез не размышляла о том, кем были ее родители, когда ее не было здесь: о чем они разговаривали? Что скрывали? Чего им не хватало?
Во время конфирмации, когда ее отец произносил речь, он вспомнил одну историю о том времени, когда ей было пять лет, — как-то вечером она уже легла, заснула, но проснулась и спустилась к ним. Родители сидели в гостиной, они приготовили омлет, на столе стояли свечи, приглушенная музыка лилась из магнитофона, они увлеченно что-то обсуждали и не сразу заметили Ингеборгу, которая стояла в дверях в ночной рубашке и недоверчиво смотрела на них. «Что это вы делаете? — спросила она. — Как это вы можете сидеть тут и развлекаться, когда меня нет?» Все гости, пришедшие на конфирмацию, смеялись над этой историей, да и сама Ингеборга тоже — ей было пятнадцать, она считала себя уже взрослой, во всяком случае почти, и могла вернуться в памяти на десять лет назад и посмеяться над тем, какой была тогда, но теперь, спустя еще десять лет, кажется, что она видит саму себя, стоящую в дверях, уже взрослую и самодостаточную двадцатипятилетнюю женщину, которая смотрит все с тем же испугом: «Это действительно так? Разве не только обо мне речь?»
Мать протягивает руку за бутылкой и наполняет свой бокал.
— Уж не знаю, сколько времени мы можем провести здесь вот так, — говорит она, — без риска обидеть друг друга.