Военнопленные
Я уже знал, что со второго допроса меня привезли на носилках и сбросили на солнцепеке под стеной барака.
Юлиус забрал меня в блок лишь под вечер, когда в лагерь вернулись рабочие команды, стало людно и мое исчезновение могло пройти незамеченным. Пять суток прошли в тяжелом бреду, и Краузе не отходил от меня ни на шаг.
Юлиус и Краузе — люди совершенно различные. Но что-то их сближало. Часто они усаживались в дальнем углу спальни и, заговорщицки сблизив головы, подолгу гудели приглушенными голосами, временами переходя на шепот. Они оберегали свою тайну от посторонних ушей. Я это понимал и делал вид, что ничего не замечаю.
Вечерами в спальне бывало тесно, шумно и душно. В моем углу под потолком, кроме нас с Генрихом, еще двое. Один из них, высокий старик с гвардейской выправкой, — словенец Урбанчич, второй — хорват, доктор Кунц. Оба шумные, говорливые, по пустякам спорящие до исступления.
Годы Урбанчича не согнули, только высушили да покрыли голову белым пухом. На длинной шее крепко сидела внушительная голова с клювообразным носом и как бы выгоревшими, огромными навыкате глазами. Когда он сидел напротив, свесив в проход длинные тощие ноги, уперев в край койки руки, мне он казался похожим на старого усталого кондора, растерявшего оперенье, но еще сильного и опасного.
В противоположность ему доктор Кунц — полный, благообразный мужчина, кипучий, крикливый, безалаберный.
Их арестовали в один вечер — на банкете у доктора Кунца — и бросили сначала в тюрьму, потом в Дахау, даже не объяснив причины ареста.
Урбанчич любил пофилософствовать.
— Интересные бывают повороты в жизни, — говорил он однажды, гипнотизируя меня своими неподвижными глазами. Он тщательно подбирал русские слова, отчего речь тянулась медленно, как тяжело груженный воз. — Даже когда человеку очень трудно, и то интересно жить, ожидать нового…
— Ха! Интересно!.. — Кунц вскинулся, как боевой петух. — Пригвоздят к стенке, как жука булавкой! Это, по-твоему, интересно? — В гортанной речи слышались одни согласные, точно в горле перекатывались гремящие шарики.
— А если и шлепнут такого жучка, как ты, — тоже не велика печаль. — Урбанчич коротко хохотнул, а Кунц обиженно отвернулся.
— Вот вы, капитан, — продолжал старик, — еще совсем недавно были советским офицером. Я крупный собственник-капиталист. По идее мы враги. Но судьба нас поставила на одну доску. Подравняла и примирила. А ведь в революцию меня, пожалуй, расстреляли бы?
— Пожалуй, расстреляли бы, — ответил я ему в тон, — если бы не расстались добровольно с награбленным добром.
— Награбленным? — удивился он. — По-моему, нажитым…
— Чужим трудом?
— Но моим умом! Впрочем, зачем я вас спрашиваю, что было бы со мной в революцию. Я это и так знаю. Попадись я к вам в те годы… А вот как бы со мной поступили сейчас?
Я не совсем понял смысл заданного вопроса.
— Как то есть сейчас?
— Ну, вот если бы в Дахау пришли русские?
До этого Урбанчич длинно и скучно рассказывал мне, как он, будучи подполковником, служил в чешском корпусе, как корпус сдался в плен русским, а потом поднял мятеж против молодой Советской России.
— Под Пермью, — рассказывал он, — легла ваша Третья армия, но своею гибелью спасла Советы. Соединись мы с англичанами — все пошло бы по-другому: через два-три месяца от красных осталось бы только печальное воспоминание. Сейчас — другое дело. Сейчас Россия держит за горло Германию. Старые друзья, — он хихикнул. — Германия скоро перестанет дергаться. Как тогда со мной поступят?
Урбанчича беспокоила собственная маленькая судьба с точки зрения личного благополучия. На все остальное ему было наплевать.
— Думаю, что все будет зависеть от того, как вы сейчас к России относитесь, а не как относились раньше. Вероятнее всего, вас просто отправят в Любляну.
Урбанчич заметно успокоился. Помолчав немного, он твердо заявил:
— Как бы ни было, но лучше с русскими, чем с гуннами. Ослепла Европа!
— А вы давно прозрели?
Он неопределенно пожал плечами:
— Как и все… Гитлер сам прилежно старается пролить как можно больше света на свое ничтожество.
Испугавшись собственной смелости, старик тревожно оглянулся вокруг. В это время тоскливо завыли сирены.
— Флигералярм!
— Воздушная тревога!
В спальне затихли. Посты ВНОС прозевали налет: только закончили выть сирены, как в воздухе грозно повис тяжелый гул многочисленных самолетов. Над лагерем эскадрильи поворачивали курсом на Мюнхен. С той стороны доносились слабые хлопки зениток и раскатистый гул тяжелых взрывов.
Бомбежка затянулась часа на два. Это уже не первая. И всегда самолеты пролетали точно над лагерем. Заключенных это не пугало. Они были уверены, что ни одна бомба не упадет в черте лагеря. Вероятно, лагерь служил ориентиром перед выходом на Мюнхен.
На огромной высоте от общего строя самолетов оторвались две блестящие точки, полетели вниз, казалось, точно на лагерь. Многие затаили дыхание, мысленно прощаясь с жизнью. Некоторые даже полезли под столы и койки. Но страх был напрасен: самолеты вышли из пике у самой земли и, взревев моторами, ушли в голубую высь. Вслед им взметнулись два кучерявых облака черного дыма. Из окон бараков с жалобным звоном посыпались стекла: взлетела на воздух мебельная фабрика, стоящая почти вплотную к проволоке концлагеря. Точная работа летчиков еще долго служила предметом восторженных пересказов заключенных.
Прошла еще неделя. Все дни я проводил во дворе блока с Калитенко, Никитиным, Петровым и другими русскими. Доносов мы уже не боялись: прошло достаточно много времени, чтобы «познакомиться».
На допросы по нашему делу уже не вызывали — видимо, следствие подошло или подходило к концу. Настроение у всех нас было подавленное, обреченное. Единственный Концедалов не сдавался, пробовал расшевелить остальных острым анекдотом-экспромтом.
Ожидать нам пришлось недолго. В первых числах июля заключенных по делу БСВ начали сортировать, Часть перевели в блок смертников № 27. Таких набралось человек около ста. Других увезли в Маутхаузен. Третьих оставили в карантинных блоках.
Юлиус не забыл обо мне.
— Зибцих таузент цвай хундерт! — передали по двору.
Я опрометью бросился на зов. Юлиус топал ногами и истерически орал!
— За тобой посылать надо?
Сердитым тумаком он втолкнул меня за дверь. В комнате ни души.
— Хватит сидеть в карантине. Разыщешь во второй штубе шестого блока штубового Кристиана. Скажи ему, что от меня. Понял? — Юлиус строго посмотрел в глаза и уже мягче добавил:
— Он знает, как с тобой поступить.
— Спасибо, Юлиус…
— А, брось!.. Все мы люди, все жить хотим. Живи и присматривайся. Рот держи на завязке. Когда понадобишься, тебя найдут. Иди! Сколько раз тебе говорить, сумасшедшая голова? — Он снова перешел на визг, и я кубарем вылетел во двор блока и дальше — к воротам.
— Пропусти его, — прокричал Юлиус торвертеру.
Выскочив за ворота, я еще долго слышал его визгливый голос.
Калитенко оказался прав: против меня не было прямого обвинения, и очная ставка с Озолиным решила исход следствия. Смерть еще раз дала мне отсрочку.
Двадцать первого июля 1944 года лагерь притих, скованный смертельным ужасом. Многих политзаключенных немцев, эсэсовцы хватали из лагеря, с работы, отовсюду и загоняли в крематорий.
Исчез за глухим кирпичным забором и Генрих Краузе. Юлиус, парикмахер Карл и другие немцы замерли в тоске ожидания приближающейся гибели.
К концу дня по лагерю пополз слух о покушении на Гитлера. На следующее утро газеты запестрели мрачными заголовками и фотографиями развороченного пола в углу кабинета фюрера. Гитлер отделался контузией руки. Газеты печатали его хвастливое заявление, что «жизнь фюрера охраняет само провидение».
После короткого следствия Гитлер казнил около пяти тысяч немцев, причастных к заговору, присовокупив к ним десятки тысяч политических заключенных, томившихся в различных концлагерях и тюрьмах.