Девушка с пробегом (СИ)
В его шарфе, между прочим…
— Макс, пусти, — Давид дергается сильнее, — если она успеет уехать, я тебе точно ремонт делать не буду.
— Смотри, без убийств, Отелло, — хмыкает Вознесенский и разжимает хватку.
Какие убийства? Если бы на них еще были силы.
Давид спотыкается, только когда видит мать. Потому что вот ей он своими закидонами, кажется, капитально испортил праздник. Да еще и с Соболевской у неё теперь все подвешено — то же из-за Давида.
И уйти сейчас, без извинений… Как-то неправильно по отношению к матери.
Но Надя того гляди уедет, она уже почти у машины.
— Мам, потом, ладно? Ты разберешься?
Разберешься с гостями, разберешься с Верейским, разберешься с собственным праздником? Тысяча вариантов окончания этого предложения, и все они — правильные.
Мать поджимает губы и машет на Давида сухой ладонью.
— Мне много лет, солнце мое, — тоном королевы отвечает Тамара Львовна, — конечно, разберусь как-нибудь без тебя. Иди. Иди, а то упустишь её совсем.
Обнял бы мать от всей души, стиснул бы так, чтобы она снова чуть поморщилась, мол, это слишком сильно, а сама улыбнулась бы удовлетворенно уголком рта. Но нету времени. Потом, все потом.
Момент такой хрупкий, на самом деле. Сейчас Надин панцирь слетел, но утром восстанет вновь, и наверняка будет еще более крепким.
Давид не идет за Надей, он почти бежит. Лишь бы догнать её хотя бы у машины, впиться ей в спину собственном окриком, стиснуть её в руках, и попытаться хотя бы чуть-чуть прийти в себя.
— Надя… — отчаянным шепотом. Так, чтобы она душой услышала, а не ушами.
Он истерзан так, будто голодные драконы рвали его в разные стороны, пытаясь решить, чья же это будет котлетка. Нет, он истерзан не дракой, драка хотя бы позволяла чуть-чуть почувствовать себя все еще живым. Он истерзан ею.
Этим живым огнем, к ногам которой он вот-вот осыплется белым пеплом.
Этой несносной ведьмой, волосы которой будто пропитаны приворотным зельем. Иначе почему, в них хочется зарыться лицом и не выныривать оттуда никогда?
Ведьма, ведьма, ведьма.
Он повторит это тысячу раз про себя, тысячу раз её изобличит, но это все равно ему не поможет. Даже костер не поможет, хотя, конечно, такими методами уже давно не решают проблемы. Кажется, конца и края этому безумию нет.
Кто придумал назвать безумие именем “Надежда”?
— Отпусти, — господи, этим жестоким голосом можно зачитывать приговоры. Такая спокойная, такая равнодушная. Будто действительно все, оторвала, отрезала, и нет, ей будто бы даже и не больно.
Ей не нужен никто. И Давид в том числе. Вот только его-то этот факт совершенно не устраивает. Настолько, что хочется сожрать её заживо, лишь бы она хоть на некоторое время принадлежала ему.
— Не уезжай, — выдыхает Давид, целуясь с её волосами, — не беги от меня. Не надо.
Ему нужно переболеть ею. Ему нужно время с ней. Привыкнуть к ней, устать от неё. И вот тогда-то станет легче. А сейчас — когда нет ни времени, ни перспектив — его так и коматозит, будто он лютый наркоман на самом пике обострения. Как он ей переболеет, если она не даст собой заболеть?
— Почему? — сухо переспрашивает Надя. — Почему не бежать? Или ты думаешь, что дал Верейскому по морде и теперь первый в очереди моих мужиков? Ошибаешься, милый. Твой номер — три тысячи семьдесят шестой.
Этим словам не стукнуло еще и часа, а Давид уже успел возненавидеть себя за то, что их сказал. И за то, что она их запомнила.
— Ты уже нашла три тысячи семьдесят пять мужчин на места до меня? — Давид не удерживается и шепчет это с легкой улыбкой. — Когда успела?
— Нет, я еще не нашла, но я просто не согласна принимать тебя раньше, — его божественная язва дергает плечом, пытаясь стряхнуть с него руку Давида.
— Но все-таки согласна меня принять, да? — Давид находит ладонью её пальцы. сжимает их. Хотя бы их.
Она молчит.
Тот случай, когда не звучит “да”, и не звучат фанфары, но и “нет” тоже не звучит. И это тоже что-то да значит.
— Прости меня, — шепчет Огудалов, утыкаясь губами в волосы чуть выше Надиного уха, — я слишком много лишнего сказал. Прости меня, и давай поговорим.
Этих слов чудовищно мало для того, чтобы положить конец войне, но может, их хватит хотя бы на перемирие?
— О чем поговорим? — негромко спрашивает Надя, чуть запрокидывая голову. Тихий голос, непривычный. И слова не норовят ужалить.
— О нас с тобой, конечно.
— Нет никаких нас.
— Есть, — Огудалов качает головой, — богиня моя, как не может быть нас, если я того и гляди без тебя сдохну? Или что, хочешь сказать, что тебе на меня плевать? Ну так скажи. Я даже попробую услышать.
Надя молчит и не двигается, а водитель в такси, кажется, даже счетчик включить забыл, пялится на спектакль, происходящий у его машины.
Она молчит.
Он, кажется, мечтал об этом, а сейчас — душу бы целиком отдал, лишь бы она заговорила. Он так устал от этой войны, что хочется повеситься. На люстре. Связав все галстуки в длинную веревку. Люстра, правда, отвалится наверняка, но туда ей и дорога, все равно это было самое сомнительное решение в проекте.
Надя поворачивается к нему, будто накрывает небом, когда просто касается его лица своими глазами. Свежим, прохладным, полным надежды небом.
Он накрывает её губы ртом прежде, чем до него доходит, что вообще-то это ему делать нельзя. Что нет ничего, ни перемирия, ни приговора, что она ему не позволяла, ну да и к черту те позволения.
Ему нужно это сладкое тепло, растекающееся по венам вересковым медом. Нужно её лицо в его ладонях, то, которое хочется сжать, чтобы не потерять больше совсем. Нужна сама она — его безумная болезнь, поразившая его так внезапно.
И с каждой секундой этого танца губ диагноз Давида становится все более очевиден.
Он её не просто хочет. Он смертельно влюблен в эту несносную богиню. В его несносную богиню. Не понятно, куда смотрел мозг, и что творится с этим безмозглым сердцем, но вот он — скупой факт, с которым ему придется работать.
Надя не вырывается, не брыкается, не кусается. Никоим образом не бунтует, просто в какой-то момент разрывает поцелуй и просто стоит и спокойно смотрит на Давида.
— Ты ведь не услышишь. Если я совру, что мне на тебя плевать, ты не услышишь, — ровно замечает она, — сколько бы я ни говорила тебе “нет”, сколько бы ни уходила, ты все равно не успокоишься. Так ведь?
И на самом деле — нет, конечно. Пусть с каждой секундой он будет задалбываться все сильнее, но это наверняка будет лишь сильнее его распалять. И война — война продолжится, все равно. Пока они оба не упадут на землю — обескровленные и бездыханные.
Эй, стоп, она сказала слово “совру”? И как убрать с лица эту идиотскую улыбку?
— Не говори “нет”, — Давид чуть улыбается, — и не уходи. Разве что в этом случае.
Она смотрит на него, тяжело и пристально. Будто слегка с укоризной. Будто он сказал ей больше, чем ей было нужно нужно.
— Может, мы уже поедем? — ворчит водила такси, заколебавшийся ждать окончания этой мелодрамы. И это служит толчком к финалу.
— Поедем, — устало кивает Надя. А потом вздыхает, будто принимает какое-то решение. Смотрит в упор на Давида, — ну что, поедем к тебе, малыш?
Господи, да неужели он это слышит? Слышит же?
Да, пальцы жадно впиваются в Надины плечи, будто он боится спугнуть этот мираж.
Да, в груди восторженно ревут демоны, почуявшие сладкий запах победы.
Да, на темных небесах души друг за другом взрываются ярчайшие фейерверки.
Откуда тогда это странное ощущение, что все как-то слишком просто?
22. Три условия
После секса мы не спим, часа два целуемся в темноте. Молча. У меня особо нет сил для того, чтобы что-то говорить, а моему Аполлону не особенно интересно играть в наш словесный теннис, если я ему не подаю.
Почему я тут? Почему я, черт меня возьми, тут, в его квартире? Что за магия заключена в глазах этого паршивца, что я настолько сошла с ума? Ведь я не собиралась к нему. Я твердо была намерена с ним порвать.