Анатомия любви
Любимыми местами Хейзел в Хоторндене были библиотека – с узорчатыми зелеными обоями, книгами в кожаных переплетах и камином, который всегда топили после полудня, – и балкон ее собственной спальни, откуда открывался вид на петляющий между деревьев ручей, и ничто не нарушало красоты девственной природы на мили вокруг. Ее спальня выходила окнами на южную сторону замка; ей не был виден дым, поднимающийся над самым сердцем Эдинбурга, который расположился всего в часе езды на север. Вот почему здесь, на балконе, она могла сделать вид, что одна в этом мире, вообразить себя исследователем, замершим над бездной человеческих знаний в попытке найти смелость для решительного шага вперед.
Хоторнден-касл стоял на утесе, и стены его, увитые плющом, нависали над дикими шотландскими лесами и стремительным потоком, несущим свои воды дальше, чем Хейзел удавалось разглядеть. Этот замок принадлежал семье ее отца не меньше сотни лет. Он пропитался историей семьи Синнетт, оставившей отпечаток на камнях, траве и мхах, затянувших древние каменные стены.
Череда кухонных пожаров в восемнадцатом веке привела к тому, что замок был почти полностью перестроен на собственном фундаменте, кирпич поверх камня. Единственными сохранившимися частями первоначального строения были ворота в начале подъездной аллеи и вырытое сбоку холма холодное каменное подземелье, которым на ее памяти ни разу не пользовались – если не считать угроз миссис Гербертс запереть там Перси после того, как он стащил пудинг до чая, или того случая, когда лакей, Чарльз, на спор пообещал просидеть там целый день, но не продержался и часа.
Большую часть времени Хейзел не покидало ощущение, что она живет в Хоторндене сама по себе. Перси обычно играл во дворе или был занят уроками. А матушка, все еще не снявшая траур, редко покидала свои покои и в такие моменты напоминала скорее черного призрака смерти, скользящего по коридорам замка. Иногда Хейзел становилось одиноко, но чаще всего ее радовало такое положение дел. Особенно в те моменты, когда ей хотелось поэкспериментировать.
Мертвая лягушка была небольшой, с грязно-коричневой шкуркой. Ее крошечные конечности, словно руки марионетки, свисавшие с ладони девушки, когда та подобрала лягушку с дорожки, теперь окоченели и стали неприятно липкими. Но лягушка все же была мертва, а в воздухе ощутимо пахло грозой – все складывалось идеально. Все сошлось.
Из спрятанного за камнем тайника на балконе Хейзел извлекла каминную кочергу и кухонную вилку, которые она стащила несколько недель назад в ожидании такой ситуации. Ее выводила из себя расплывчатость, с которой Бернард говорил о металле, использованном чародеем-ученым в Швейцарии («Это была латунь? Просто скажи, Бернард, какого цвета был металл?» – «Говорю тебе, я не помню!»), поэтому она решила использовать те металлические предметы, которые будет легче всего стащить, не привлекая особого внимания. Кочерга была из кабинета отца, куда даже слуги не заботились заглядывать вот уже несколько месяцев, с тех самых пор, как ее отец со своим полком заступил в караул на острове Святой Елены.
Отдаленный раскат грома эхом прокатился по долине. Время пришло. Она сотрет черту между жизнью и смертью, оживив плоть с помощью электричества. Что есть чудеса, если не научные явления, все еще не понятые человеком? И разве не чудесно, что все секреты Вселенной лежали перед человеком, готовые раскрыться тем, кто достаточно умен и настойчив?
Хейзел аккуратно положила кочергу с одной стороны от тела лягушки, а затем, с благоговейным трепетом, медленно опустила вилку с другой.
Ничего не произошло.
Она подвинула кочергу с вилкой поближе к лягушке, а затем в нетерпении прижала их к ее шкурке. Неужели ей придется?.. Нет, нет, Бернард непременно упомянул бы, если бы голова заключенного была насажена на пику. Когда он вернулся из своего большого путешествия, ее переполняли вопросы о той демонстрации, что он вскользь упоминал в своем письме из Швейцарии, демонстрации, проведенной сыном великого ученого Гальвини. Использовав электричество, Гальвини-второй заставил лапки мертвой лягушки танцевать, а глаза казненного преступника – моргать, словно вернув их к жизни.
– Выглядело пугающе, на самом деле, – рассказывал Бернард, поднося чашку чая к губам и кивком веля слуге принести еще имбирного печенья. – Но и волшебно, пусть и в таком странном смысле, ты так не считаешь?
Хейзел считала. И хотя Бернард отказался развивать эту тему («Ну почему тебя так тянет к мрачности, кузина?»), Хейзел поняла, что может восстановить детали этой сцены с такой легкостью, словно присутствовала там сама – человека в пиджаке французского покроя, стоящего на сцене маленького, обшитого деревом театра, с пропыленным насквозь красным бархатным занавесом за спиной. Хейзел могла представить, как сначала лягушачьи лапки дергаются вверх и вниз, словно танцуя канкан, а затем Гальвини сдергивает покрывало с главной диковины – головы повешенного. В воображении Хейзел шею ему обрубили достаточно низко, чтобы можно было разглядеть багровеющие синяки там, где в плоть врезалась веревка.
«Мы, люди, боимся смерти, – раздавался у Хейзел в голове воображаемый голос Гальвини с сильным итальянским акцентом. – Смерть! Отвратительная, страшная! Неизбежная и бессмысленная! В вечном танце мы стремимся к ней, как к прекраснейшей из женщин (итальянцы любят поговорить о красивых женщинах), а Смерть в темпе вальса скользит нам навстречу и манит, манит. Стоит заглянуть под ее вуаль, и пути назад больше не будет. Но на дворе новый век, друзья мои».
Тут Хейзел представляла, что он вытягивает вперед руку с металлическим стержнем, словно Гамлет – череп, затем поднимает второй стержень, и молнии пляшут между ними под рев публики. «И человечество готово бросить вызов законам природы!»
Публика ахает, едва осветительные лампы на сцене разгораются и в клубах серого порохового дыма, выпущенного для пущего эффекта, голова повешенного оживает.
Бернард описывал все это в письме, которое Хейзел перечитывала так часто, что успела запомнить каждую строчку: то, как дернулась голова, когда стержни приложили к ее вискам, то, как распахнулись веки. Она словно на мгновение снова пришла в сознание, и теперь, ослепленно моргая, глядела перед собой – на господ с их женами в лучших перчатках и шляпах – и на самом деле видела их. Бернард не упоминал о том, что рот у головы был открыт, но Хейзел поняла, что в ее воображении повешенный вывалил свой черный язык, словно ему до ужаса надоело, что его голову раз за разом показывают на очередной вечеринке, перед очередной толпой зрителей.
Когда представление закончилось, Гальвини наверняка вышел раскланяться под неистовые аплодисменты, а затем все эти джентльмены вернулись в свои шато и виллы, чтобы за бокалом портвейна развлечь гостей рассказами об этом вечере.
«Это походило на колдовство, – написал тогда Бернард. – Хотя я и вообразить не мог, что колдун может носить настолько плохо сидящие брюки». В том письме Бернард также упомянул, что приобрел охотничий плащ за четыре сотни франков и что видел точь-в-точь такой же на принце Фредерике фон Гогенцоллерн.
И вот Хейзел стоит тут, в воздухе полно электричества, по обе стороны от лягушки лежит по металлическому предмету, но в отличие от образцов Гальвини ее образец остается уныло, раздражающе, несомненно неподвижным. Хейзел оглянулась. В спальне было пусто – ее горничная, Йона, всегда убиралась до окончания завтрака. Из открытого окна музыкальной гостиной, где у Перси шел урок, до Хейзел долетало бряцание клавиш пианино. Миссис Гербертс готовилась подавать матери Хейзел ланч в ее комнату, как обычно; она обедала за своим столом напротив зеркала, завешенного прозрачной черной вуалью.
Хейзел задержала дыхание и снова подняла кочергу. Ей оставалось попробовать только одно, но… внезапно Хейзел ощутила слабость и какую-то непривычную легкость в голове, словно мозг за ниточку подняли к верхушке черепа. Руки у нее тряслись. Прежде чем собственное тело подведет ее, она проткнула кочергой лягушачью спинку и вытащила ее из брюха. К ее полному замешательству, плоть оказалось очень легко проткнуть, и кочерга без труда порвала коричневую шкурку.