Опыт автобиографии
В 1905 году как-то вечером мать поскользнулась на лестнице, упала, у нее случилось внутреннее кровоизлияние, и через несколько недель она умерла. Во время последней болезни ее затуманенный разум обратился к Мидхерсту, и она то беспокоилась, как получше накрыть стол для своего отца, то считала петли воображаемого вязания. Перед смертью она впала в детство. В 1910 году мой отец проснулся очень бодрым, подробно растолковал домоправительнице миссис Смит, как приготовить пудинг с нутряным жиром, велел нарубить его помельче, а то куски получаются «с мой большой палец», просмотрел «Дейли кроникл», которую она ему принесла, и захотел встать. Он спустил ноги с постели и упал возле нее замертво. Для нашей семьи характерны сердечные перебои, сердце пропускает удар-другой и раньше или позже паузы увеличиваются, и наступает конец. Мой дед выглянул за калитку, чтобы полюбоваться закатом, и умер так же, как потом мой отец. Весной прошлого, 1933 года остановилось сердце у моего старшего брата; он поднялся из-за стола после завтрака, пошатнулся и упал мертвым. Но он умер рано; ему было только семьдесят семь, а мои отец и дед дожили до восьмидесяти двух. Мне ненавистна мысль оставить театр жизни, но, когда придет мой черед, я хотел бы умереть именно таким наследственным образом. Мне кажется, что, каковы бы ни были наши недостатки, умираем мы замечательно.
Глава V
СТУДЕНТ-ЕСТЕСТВЕННИК В ЛОНДОНЕ
1. Профессор Хаксли и биология (1884–1885 гг.)
День, когда я вышел из дома в Уэстборн-парке, прошел по Кенсингтонскому саду, отметился при входе в приземистое кирпично-терракотовое здание Нормальной научной школы и поднялся на лифте в биологическую лабораторию, принадлежит к числу великих дней моей жизни. Прежде все мои научные познания приобретались из вторых рук, а то из третьих или четвертых; я читал то одно, то другое, зубрил учебники, сдавал экзамены, но у меня оставалось чувство, что я нахожусь где-то далеко от реальных фактов и еще дальше от процесса исследования, ищущей мысли, определений и теоретических построений, которые и составляют плоть науки. До тех пор я имел дело только с не удовлетворявшим меня текстом учебников, часто очень плохо и небрежно написанным и невразумительно проиллюстрированным. Теперь же по воле случая у меня появилась возможность соприкоснуться со всем, о чем я прежде только слышал. Здесь были микроскопы, препараты, макеты, мастерские иллюстрации, близкие к предметам, который они отражали, образцы, музейные экспонаты, научные дискуссии. Здесь я был в тени Хаксли, тонкого наблюдателя, способного к широчайшим обобщениям, великого педагога и способного все прояснить полемиста. Я был записан на его курс введения в биологию, а потом зоологии.
В своем очень правдивом рассказе «Препарат под микроскопом» («Желтая книга», 1893) и в столь же тщательно следовавшем правде жизни романе «Любовь и мистер Льюишем» (1900) я показал материальные и социальные условия работы тогдашней биологической лаборатории. Эти истории написаны по следам событий и гораздо ближе к ним, чем нахожусь теперь я, поэтому я не собираюсь их здесь пародировать или же цитировать. Но я должен попытаться с грехом пополам показать, насколько расширился мой кругозор после того, как я перешел от заключенных в переплеты печатных страниц к короткому знакомству с реальностью и как этот круг знаний помог мне осмыслить мир.
В те дни обе части описательной биологии, ботаника и зоология находились на одинаковом уровне; они как раз перешли от элементарной классификации к морфологии и филогенезу. Сравнительная физиология и генетика не проникли еще в сознание обычного студента-биолога. Видимо, они должны были ждать своего часа, а пока им предстояло утвердиться на древе филогенеза, родовом древе жизни, чтобы потом выйти на авансцену науки. Филогения беспозвоночных не находилась еще на стадии безумных гипотез, морфология растений ограничивалась аккуратной демонстрацией возрастающей зависимости оофоры от спорофоры, и даже сам факт эволюции не был общепризнан. Потому и механизм эволюции оставался полем безответственных рассуждений. Идеи Вейсмана {90} с его отрицанием наследования благоприобретенных свойств получали все большее распространение. Нашим же основным предметом было скрупулезное изучение позвоночных, их эмбриологии и последовательных форм развития. Мы считали своей особой задачей определить связь между разнотипными особями через как можно более подробное изучение их структуры. Доступные окаменелости, подтверждавшие эти теории, составляли лишь десятую часть от тех, что находятся в нашем распоряжении сегодня, зародыши — еще меньшую часть, но мы, совсем как теперешние студенты, горели жаждой открытий, стремились пополнить или уточнить наши знания, расширить свои горизонты, залатать дыры в эрудиции и решить головоломки, которые и по сей день встают перед студентом-биологом.
В этот год я трудился со всем усердием. Я работал на верхнем этаже Нормальной школы, или Королевского научного колледжа, как его сейчас называют; этот этаж используется ныне в иных целях. Помещение лаборатории было длинным, с окнами, выходящими на факультет искусств, там стояли рабочие столы, оборудованные стоками, кранами, полками с препаратами, над которыми висели таблицы и зарисовки срезов. На столах были расставлены микроскопы, реактивы, разделочные лотки и лежали образцы тканей или животные для препарирования, смотря по заданию. Мы записывали свои наблюдения в тетрадях. На дверях были черные доски, на которых лаборант Дж.-Б. Хоуэс, впоследствии профессор Хоуэс, набрасывал своей поразительно быстрой рукой цветными мелками учебные рисунки. Это был бледный чернобородый нервный человек, своего рода Свенгали {91} в очках; подвижный, живой, ни на минуту не застывающий на месте, он ни в чем не был похож на крепкого, основательного и медлительного профессора, своего шефа. Сам Хаксли читал лекции в маленькой квадратной аудитории, расположенной амфитеатром и примыкавшей к лаборатории; по стенам там шли черные полки, заставленные скелетами млекопитающих и черепами, нужными, чтобы показать их гомологию, восковыми изображениями зародышей цыпленка и тому подобным. Хаксли мне запомнился желтолицым стариком с квадратным лицом, карими глазами, поблескивающими под высоким лбом, зачесанной назад седой шевелюрой. Он читал лекции ясным твердым голосом, без спешки и не слишком медленно, поворачиваясь к черной доске, висевшей у него за спиной, чтобы начертить схемы, и всегда, прежде чем вернуться на кафедру, брезгливо стряхивал мел с пальцев. Вскоре он заболел, и после небольшой заминки Хоуэс занял его место на кафедре; неловкий, раздражительный, он читал лекции с блеском, увлеченно рисовал и чертил на доске и оставлял после себя доску всю исчерканной. Позади лекционной комнаты была драпировка, отгораживающая ее от выставки беспозвоночных. Мне рассказывали, что, когда Хаксли читал лекцию, занавеска иногда слегка раздвигалась и из-за нее появлялся Дарвин и садился послушать своего друга и союзника. В мое время Дарвин уже умер, но незадолго перед тем, всего лишь год-полтора назад (в 1882 году).
Это были два великана. Они мыслили смело, просто и последовательно, доказательно, они говорили и писали бесстрашно и ясно, они жили достойно и скромно; это наши великие освободители. Жаль, что столько сегодняшних молодых ученых, ведать не ведающих об условиях, в которых развивалась научная мысль начала XIX века, и стоящих на земле, отвоеванной для них этими гигантами, находят извращенное удовольствие в том, чтобы принизить их. Конечно, в тысячах отношений работа Дарвина и Хаксли остается незавершенной, они выдвинули множество неподтвердившихся гипотез, и всякие господа Верхогляды, использующие обширные данные современной науки, способны уличить их в несовершенстве, тысяче мелких ошибок и даже неверных теоретических построениях, впоследствии отброшенных и опровергнутых; чего проще зарабатывать себе репутацию, провозглашая с кафедры или на страницах реакционной печати, что Дарвин заблуждался, а Хаксли — это вчерашний день. Предоставим же мистеру или миссис Верхогляд радоваться сознанию, что он (или она) узнали какие-то вещи, о которых Дарвин понятия не имел, и рвать в клочья гипотезы Хаксли! Маленькие люди всегда будут стоять на плечах гигантов, а только что вылупившиеся птенцы пачкать гнезда, в которых появились на свет. В распоряжении Дарвина и Хаксли была примерно сотая доля фактов о мутациях и изменчивости хромосом, доступных мистеру Верхогляду. Но это нисколько не умаляет их величия. Они так прочно обосновали и проиллюстрировали теорию органической эволюции, что даже полемисты со стороны Римской Католической Церкви при всей их враждебности вынуждены были умолкнуть и заявить, что Церковь всегда знала о существовании эволюции и месте человека в природе, подобно тому как она всегда знала о месте Солнечной системы в мировом пространстве. Если она не высказывалась на сей счет, то лишь потому, что ее не занимали такие мелочи, хотя тут же припоминается случай с англиканским епископом Уилберфорсом {92}, воскликнувшим: «Стало быть, обезьяньи потомки! Что ж, похоже!» Дарвин и Хаксли для своего времени в своих масштабах принадлежат к той же аристократии духа, что и Платон, Аристотель, Галилей, а в душе человеческой найдется отклик, пусть нерешительный и подавляемый, на твердое слово правды.