Опыт автобиографии
До этих пор мое сознание восставало против Бога в пуританском понимании, и это походило на поединок, но теперь все выглядело иначе, теперь я подвергся массовой атаке: на мою личность покушалась целая организация, имеющая множество сторонников, — Католическая Церковь. Я словно бы в первый раз понял, какую угрозу несут в себе эти странные, гладко выбритые люди в отороченных кружевом пышных сутанах, пытающиеся проникнуть в мою душу при помощи отработанных завываний и ритуальных жестов. В них было что-то пугающее. Они внушали людям отвратительную ложь, в которую нельзя было поверить, но никто не собирался, в отличие от меня, восстать против такой жестокости. Мне оставалось либо войти в эту огромную, светящуюся всеми огнями клетку и подчиниться, либо в открытую заявить, что Католическая Церковь — эта первооснова и квинтэссенция христианства, со всеми ее угодниками, святыми и мучениками, со многими поколениями ее приверженцев, — не заслуживает доверия.
В устах портсмутского викария слово «самоуверенность» прозвучало как бы между прочим, но теперь я осознал это как вызов. Мое неповиновение сводилось к утверждению, что доселе миром правило заблуждение и только сейчас мудрость начала проникать в головы забитых юнцов вроде меня. Как на это решиться?
Это и был тот ужасный выбор, перед которым поставила меня приятельница, который с присущим ему красноречием навязал мне коллега Уэст, когда после «отбоя» он присаживался ко мне на постель. У меня не хватило тогда ума сказать или даже признаться самому себе, что мудрость рождается заново с каждым человеком и что нет никакой самонадеянности в каждой попытке подвергнуть проверке прошлое.
Думаю, что именно эта вдохновенная фигура сладкозвучного проповедника породила во мне столь мощную волну неповиновения. Соборы убедительнее всего, когда они погружены в молчание или же эхом откликаются на музыку или человеческий голос, произносящий загадочные фразы. Католицизму выгоднее намекать, чем утверждать, и он, в общем, так и делает, в речах же этого проповедника все приобрело плоскую прямолинейность и конкретность. Его красивые руки безуспешно пытались меня заворожить. Лицо и голос взывали ко мне напрасно. Я оставался неколебим; этот человек был актером, он старался получше исполнить свою роль. Если у него и хватало сил верить самому, то убеждать ему было не дано.
На моих глазах этот проповедник лишил Церковь со всей ее властью всякого ореола. Он испытывал страх и смирялся. Я же был бесстрашен и бунтовал. Он находил удовольствие в том, чтобы внушать другим страх, уча их смирению, он был с головой погружен в неправду, и я его презирал. Я не мог не презирать его. Не мог иначе к нему относиться, то, во что он верил, было неправдоподобно до невероятности. Неужели хоть кто-то, взыскующий истины, способен был в это поверить? И если я презирал его, не следовало ли отсюда, что презрения достойны и его единомышленники, способные ему поддаться?
Сомнение в его правдивости и презрение, которое я к нему питал, распространились на всю Церковь и на религию, символом которых стал он с его безудержными словоизлияниями насчет адских мук. Мне стыдно было сидеть там среди легковерных.
Когда человек научается видеть в идеях не просто отвлеченные понятия, а начинает различать их в архитектуре, обычаях, повседневном быте, это знаменует собой новую фазу в его умственном развитии. Прежде церкви и соборы были для меня лишь неоспоримой частью реальности, как мои собственные руки и ноги. Они казались мне неотъемлемой принадлежностью городского пейзажа, подобно тому как неотъемлемы от долины Темзы Виндзорский замок или Итонский колледж. Но портсмутский собор, может быть, потому что был сравнительно недавно перестроен, излучал энергию большую, чем дряхлые постройки, производил впечатление не столько здания, сколько некоего орудия, и притом орудия агрессивного. Он выполнял новую функцию, как и рассчитанный жест у проповедника; он тоже призван был внушать прихожанам страх перед адскими муками и тем самым держать их в подчинении. С той поры свою опасливую догадку насчет культовых сооружений и их истинной природы приводного ремня или мотора, готового вот-вот заработать, я перенес на многое в видимом мире. Я начал смутно подозревать, что все это лишь идеи, замаскированные и вооруженные материей. Но невозможно было просто сказать, что нет никакого ада, никакой Троицы и никакого искупления, и оставить все как есть; это было бы все равно, что объявить себя республиканцем или потребовать для себя равного права на образование как у других, и не прийти в столкновение с Виндзором и Итоном. Они существовали, и не было смысла отвергать этот факт. Если я отрицал идеи, которые они воплощали, я должен был устранить их по меньшей мере с моего собственного пути.
С этой точки зрения мысли, которыми я был одержим, представлялись мне беспомощными, ничем не подтвержденными, притом, что они противостояли целой системе идей. Но они одолевали меня. Я чувствовал себя маленьким, робким, но упрямым.
Должно было пройти еще целых полжизни, для того чтобы я отчетливо понял: восставая против общепринятых идей, на которых все зиждется, необходимо представить план переустройства мира, основанного уже на иных началах, приемлемых для тебя самого, и тем самым прийти к представлению о такой системе человеческих отношений, при которой все привычное исчезло бы без следа. Но революция подобного масштаба выходила за пределы моего юношеского воображения, каким бы смелым оно мне тогда ни казалось. Я не принимал основ мира, в который пришел, но этим все ограничивалось. Понимание могущества структур, против которых я восстал, толкало меня к конформизму. Я был бунтарем, но бунтарем бессильным.
Я уже упомянул, что мой магазин гордился библиотекой для продавцов. Она состояла преимущественно из популярной беллетристики. Я взял себе за правило, которого придерживался на протяжении нескольких лет, не читать романов и не играть ни в какие игры. В этом не было, как может показаться, никакого снобизма. Просто мне очень хотелось учиться, времени у меня было в обрез, а я знал, что хороший рассказ может меня увлечь, подобно требующей искусства игре. Так что я не прикасался к книжному шкафу. Но были одна-две книги, сыгравшие для меня большую роль. Речь идет о компиляциях, возместивших мне недостатки тогдашней системы образования. Я не могу сейчас припомнить, что это были за книги. Это могло быть и «Популярное знание» Кассела {77} — наверное, я упомянул это издание Джеффри Уэсту, который тут же предположил, что я покупал его выпусками. Предположение его объясняется естественным стремлением автора к деталям, которые оживляли повествование. На самом же деле я никогда не покупал подобных выпусков. У меня для этого просто не было денег. Я склонен думать, что пользовался я компактным энциклопедическим изданием, выходившим в Эдинбурге, в солидной фирме Чемберса. Там были подробные очерки различных философских систем, обзорные работы по физике и биологии, сделанные, как мне кажется, сведущими и добросовестными шотландцами.
Я запоем читал эти взвешенные и ясно написанные очерки. Они многое помогли мне понять и привели в порядок мои знания. Я тогда приобрел множество мыслительных навыков; я упражнял свой ум с помощью слов, фраз и концепций. Я научился соотносить такие понятия, как «субъективный» и «объективный», «пессимизм» и «оптимизм». Я размышлял (на весьма небольшом материале) над корпускулярной и волновой теориями света. Я задавался вопросом: что есть здоровье? Трудно поверить, что я ни разу не столкнулся с вопросом о противоречии между социализмом и индивидуализмом, пока в Мидхерсте не прочел Генри Джорджа {78}. Мой врожденный скептицизм колебался где-то между сохранением энергии и естественным отбором. Я научился четко различать пантеизм и атеизм, но толку от этого особого не было.
Я опробовал эти новые для себя идеи на Уэсте, Платте и на других. С Уэстом всегда можно было поспорить, но Платт не способен был прийти к какому-нибудь определенному выводу.