Уинстон Спенсер Черчилль. Защитник королевства. Вершина политической карьеры. 1940–1965
Черчилль диктовал речи, записки и письма машинисткам; это, как правило, были молодые женщины. Машинистка сидела за машинкой, а он ходил взад-вперед по комнате, обдумывал мысли и облекал их в слова. Но вот он начинал диктовать, и машинистка, когда ей требовалось вынуть заполненный лист из машинки и вложить чистый, вызывала его «первобытный гнев». «Давай, давай! – рычал он. – Сколько можно ждать! Оставь в покое эту бумагу!» Он воспринимал любую паузу, которая требовалась этой адской машине, как личное оскорбление. Он проявлял, пишет его телохранитель, «невероятное, практически, ребяческое» нежелание понять принцип действия пишущей машинки. Ни один из его сотрудников не видел, чтобы он когда-нибудь прикасался пальцем к клавиатуре. При этом он никогда не писал записки. Черчилль только ставил свою подпись, вспоминал Уильям Дикин, и «за всю жизнь не написал ни строчки. Я никогда не видел, чтобы он брался за перо». На самом деле первые книги Черчилля были написаны от руки, как и корреспонденции с Кубы и из Южной Африки. Но после избрания в палату общин он уже не брался за перо, потакая своей любви к диктовке машинисткам [73].
Ему не нравилось диктовать стенографисткам, поскольку приходилось их все время подгонять и разрешать печатать, когда его не было рядом. Он считал, что стенография только добавляет еще один этап в процесс перенесения его мыслей на бумагу. Он делал исключения только для случаев, когда находился в движении – в машине, на борту корабля или с важным видом шествуя по залам Чекерса или парламента: даже ему было понятно, что в этих условиях невозможно воспользоваться пишущей машинкой. Молодой Патрик Кинна, младший капрал и опытный стенограф, работавший у герцога Виндзорского, сразу понял, что машинистки ни секунды не тратят впустую, когда впервые вошел в кабинет премьер-министра. Черчилль, никак не отреагировавший на появление Кинна, расхаживал по комнате. «Эта печальная история…» – начал премьер-министр. Кинна, решивший, что Черчилль хочет что-то рассказать, отложил карандаш и блокнот и сказал: «Боже мой, какая жалость!» – «Не сожалей, а записывай», – буркнул Черчилль. Это была записка в адмиралтейство, в которой выражалось сожаление по поводу недостаточного количества авианосцев. Кинна пережил первый день [74] и работал с Черчиллем до конца войны [75].
Нелегко приходилось машинистке, которая просила Великого человека повторить фразу. Его сотрудники знали, что предпочтительнее предположить, что Черчилль сказал, чем просить, чтобы он повторил.
Машинисткам часто приходилось заниматься отгадыванием того, что говорит Черчилль, поскольку он мало того что неожиданно начинал бормотать себе под нос, так еще любил диктовать, расхаживая по комнате, за спиной машинистки. Если, прекратив бормотать, он начинал диктовать в полный голос, машинисткам опять приходилось сильно напрягаться. Когда он диктовал сидя в кровати, облокотившись на подушки, было трудно разобрать его слова из-за шелеста газет, которые он бросал на пол, телефонных звонков, появления камердинера, приносившего Черчиллю очередную порцию выпивки. Он любил под музыку обдумывать план выступлений и диктовать письма и записки; камердинер заводил граммофон и ставил его любимые пластинки – After the Ball, Goodbye, My Love, Keep Right On Till the End of the Road, скорее всего в исполнении Гарри Лодера. Непонятно, как машинисткам удавалось разобрать слова Черчилля, если учесть, что он часто просил камердинера увеличить звук. Наконец, закончив диктовать, Черчилль, протянув руку, отрывисто произносил: «Дай мне». Машинистка вынимала лист из машинки и протягивала ему [76].
Машинистки получили примерно 2 фунта в неделю, около 40 долларов в месяц, меньше заработной платы капрала армии США. Кроме того, они должны были оставаться на своих местах даже в тех случаях, когда немецкие бомбы попадали в соседние дворы [77].
Черчилль, до того как стал государственным деятелем, был профессиональным писателем; он выпустил много книг и статей. Его любовь к языку была глубокой и прочной; он мастерски владел словом и не задумываясь исправлял любого, кто неправильно употреблял слова, особенно тех, кто пытался скрыть неграмотные суждения за многословной трескотней, используя военный и бюрократический жаргон. Он, как и Ф.Г. Фаулер, считал, что английские слова всегда предпочтительнее иностранных слов и следует расширять словарный запас. По его приказу «центры общественного питания» были переименованы в «Британские рестораны», а «Добровольцы местной обороны» в «родную гвардию». И почему «prefabricated» предпочтительнее «ready-made»? [78]
«Appreciate that» («Оцените, что») было для него словно красная тряпка для быка; он всегда вычеркивал это слово и заменял на «recognize that», «признайте, что». Как-то Джон Мартин, проезжая с Черчиллем на машине по набережной, назвал извилистость Темзы extraordinary. Черчилль поправил его: «Не extraordinary. Все реки извилистые. Скорее remarkable» [79].
На полях официальных документов он часто ссылался на A Dictionary of Modern English Usage («Словарь современного использования английского языка») Генри Фаулера, экземпляр которого послал в Букингемский дворец в свое первое Рождество в качестве премьер-министра [80].
Джон Мартин полагал, что «политика, а не лингвистика явилась причиной интереса [премьер-министра] к бейсик-инглиш, который способствовал организации Англоязычного клуба». Это, конечно, была не единственная причина. Черчилль считал, что все страны, в которых говорили на английском языке, включая Америку, должны объединиться. В этом заключалось глубокое различие с внешней политикой его предшественников с Даунинг-стрит. Их внимание было обращено на континент и разные комбинации великих держав, расположенных на континенте. Невилл Чемберлен отзывался о Соединенных Штатах со смехом и презрением и называл американцев «существами». Но Черчилль, хотя ратовал за объединение Европы, смотрел на Запад, и не только потому, что понимал, что Гитлера не одолеть без американских войск. Британец до мозга костей, он был сыном американки и задолго до войны планировал создание союза англоговорящих стран: Соединенного Королевства, Соединенных Штатов, Канады, Австралии, Южной Африки и обширных колоний Британской империи [81].
В его парламентских выступлениях и, особенно, в радиообращениях к осажденному острову соединился талант к языку с идеализированным образом Англии и англичан, или «британского народа», сформировавшимся в последней четверти XIX века, – людей, на деленных бесстрашием, храбростью, благородством, невероятным чувством собственного достоинства и неукротимостью. Он по-прежнему бурно радовался, вспоминая колониальные завоевания, когда королевская армия была вооружена винтовками Enfield и пулеметами Максима [82], гордо реяли имперские знамена и даже во время восстания сипаев в Индии британцы понесли незначительные потери.
Бойня войны 1914–1918 годов потрясла британцев, включая Черчилля, и многих лишила иллюзий, но не Черчилля. Теперь, вызывая на себя огонь страшного внушающего ужас красного пожара, он испытывал подъем энергии. Первые четыреста дней в должности премьер-министра – с начала мая 1940 до середины июня 1941 года, страшное время для миллионов европейцев, – были решающей главой в его жизни. Позже он написал, что это был «самый блестящий, но и самый ужасный год в нашей долгой британо-английской истории». Он считал, что 1940 год был тем временем, «когда в равной мере было хорошо и жить и умереть». Спустя годы после войны Джон Мартин сказал ему, что жизнь перестала быть такой захватывающей, как прежде. Черчилль, смеясь, ответил: «Вы не можете требовать, чтобы постоянно шла война» [83].