Сергей Есенин. Биография
Золотые, далекие дали!Все сжигает житейская мреть.И похабничал я и скандалилДля того, чтобы ярче гореть.Дар поэта – ласкать и карябать,Роковая на нем печать.Розу белую с черною жабойЯ хотел на земле повенчать.Пусть не сладились, пусть не сбылисьЭти помыслы розовых дней.Но коль черти в душе гнездились —Значит, ангелы жили в ней.Поистине, Есенин обладал даром внушения; в дальнейшем словно эхо строк о розе и жабе прокатилось по критическим статьям, мемуарам и поминальным стихам: поэта называли “благочестивым русским хулиганом” (И. Северянин) [737], писали, что “он сумел сочетать песнь хрустальной чистоты с кабацкой скверной” (И. Березарк) [738]; что за его “дерзким жестом и грубым словом” “трепетала совсем особая нежность неогражденной, незащищенной души” (Л. Троцкий) [739].
Но душа Есенина-имажиниста менее всего была “незащищенной”. Напротив, поэт для того и пользовался этим своим рецептом – “ласкать и карябать”, всаживать в “ладони читательского восприятия занозу образа” (А. Мариенгоф) [740], а затем смазывать рану, – чтобы сделать читателя беззащитным против его чар. В поэте, по словам Р. Ивнева, “билось жадное, ненасытное стремление победить всех своими стихами, покорить, смять” [741], – вот для чего он бил по нервам публики самыми сильными средствами. Насколько эффективно действовала эта артиллерия, можно судить хотя бы по воспоминаниям А. Жарова:
Вызывающе прозвучало начало “Исповеди <хулигана>”, особенно “Мне нравится, когда каменья брани летят в меня, как град рыгающей грозы”. Эти строки Есенин не прочитал, а сердито проскрежетал. И вдруг перешел на примирительно задушевный тон, снявший настороженность публики.
Нежно, мягко, вкрадчиво полились слова как бы интимного признания <…> воцарилось глубокое умиление, вызванное образами воспоминаний крестьянского детства. <…> зал слушал Есенина с доверчиво-затаенным вниманием, ожидая <…> “нежное”. Но… дождался от поэта строк о желании помочиться на луну.
Этого слушатели вытерпеть не могли. Скандал! Минут пять, вероятно, шум и протестующие возгласы не давали Есенину завершить чтение.
Но Есенин стоял, невозмутимо взирая на протестующих своими трогательными “васильками”, потом он склонил золотокудрую голову, как бы признаваясь виновным. И дочитал “Исповедь”. От вспышки законного негодования в зале не осталось и следа. Победил талант поэта. Восторжествовала любовь к нему [742].
Есенин постоянно испытывал свою власть над аудиторией, то провоцируя, то очаровывая ее, – чтобы лишний раз почувствовать себя “хозяином в русской поэзии” [743]. Один из таких есенинских экспериментов описывает А. Безыменский:
Как только назвали его (Есенина. – О. Л., М. С.) имя, тихий, ласковый, милый Есенин надел шляпу, встал и, вертя перед собой трость, медленно-медленно пошел на авансцену. Естественно, что его встретили шумом и криками: “Нахал!”, “Хулиган!”, “Безобразие!”, “Долой со сцены!”. С разных сторон стали свистеть.
Есенин оглядывал зал, прохаживаясь по сцене, а затем заложил два пальца в рот и так свистнул, что люстры задрожали.
– Все равно меня не пересвистите, – добродушно сказал он, когда ошеломленный зал на секунду затих.
Ему ответили смехом, новыми выкриками. Есенин дождался относительной тишины и столь же добродушно, по-приятельски, сообщил залу:
– Ведь все равно будете мне аплодировать, когда стихи прочту…
Аудитория не успокаивалась.
– Мы еще посмотрим! Нахал! Долой!..
Но публика мигом затихла, когда золотоволосый красавец поэт прочитал первые строки стихов [744].
Когда поэт закончил читать, “овации были нескончаемыми”.
6Выбор имажинистами их амплуа – часть большой игры; ставка же в этой игре – литературная власть. В приключениях Есенина и его друзей, в их сражениях и праздниках всегда присутствовала осознанная цель – завоевание московского и российского Парнаса. Невольно приходит на ум аналогия с известной ленинской формулой политического переворота – “почта, телеграф, мосты, вокзалы”. Имажинисты следовали столь же четкому плану – “кафе, залы, пресса, типографии”.
Реализуя этот план литературной экспансии, имажинисты в отношениях с большевистской властью решили не отказываться ни от рискованных авантюр, ни от парадоксальной эквилибристики.
“Поэтическая политика” [745] четырех “образоносцев” отличалась поистине мушкетерской удалью – в их приключениях больше всего удивляло сочетание дразнящей смелости с ловкостью расчета. Превзойдя девиз д’Артаньяна: “Не покоряться никому, кроме короля, кардинала и господина де Тревиля”, имажинисты, при всей видимой невозможности подобной установки, вообще не собирались никому покоряться.
Гроссмейстеры “ордена” не уставали подчеркивать свою независимость от большевистской опеки, более того – отчаянно фрондировали. Неслучайно Мариенгоф призывал своих соратников “аннулировать” содержание [746] и повести “флот образов” не под красным флагом, а под пиратским “черным вымпелом” (цикл “Друзья”):
Под мариенгофовским черным вымпеломНа северный безгласный полюсФлот образовСурово держит курс.Октябрьская революция всего лишь давала Есенину и его друзьям материал для метафор – и повод объявить о наступлении своего, “имажинистского Октября” [747].
“Мы, имажинисты, – пишет Шершеневич на страницах анархистского журнала “Жизнь и творчество русской молодежи” за 1919 год, – <…> не становились на задние лапки перед государством.
Государство нас не признает – и слава Богу!
Мы открыто кидаем свой лозунг: Долой государство! Да здравствует отделение государства от искусства. <…>
Да здравствует диктатура имажинизма!" [748]
Через два года в браваде имажинистского Цицерона появятся горечь и надрыв, но он по-прежнему будет стоять на своем. “То, что сейчас происходит, – скажет он на одном из диспутов [749], – оценивается мною как торжество мирового обывателя. Обывательщина и в нашей “диктатуре пролетариата”, которая, по существу, ничем не отличается от тирании 30-ти в Афинах. <…> с одной стороны Госиздат, с другой – Народный суд, с третьей – Луначарский. Отсюда мне прямая дорога – на Лубянку!” [750]Оппозиционные выступления Шершеневича вовсе не ограничивались лозунгом отделения искусства от государства. В марте 1922 года он (совместно с М. Ройзманом) выпустил сборник “Мы Чем Каемся”; заглавные буквы в названии на обложке были нарочно выделены так, чтобы они читались аббревиатурой МЧК, с явным намеком на Московскую Чрезвычайную Комиссию. Книга, конечно, не прошла незамеченной. “Первые буквы слов заинтересовали кой-кого, – вспоминал Шершеневич, – и хотя в сборнике не было ничего недозволенного, но книга была конфискована” [751]. Мемуарист по понятным причинам лукавил: то “недозволенное”, на что прозрачно намекала обложка, было расшифровано и развернуто в стихах – прежде всего в “Ангеле катастроф”. Отзываясь на голод в Поволжье 1920–1921 годов и расстрел Гумилева в августе 1921 года [752], Шершеневич бил имажинистскими метафорами по советской власти: