Твоё слово (СИ)
— Покаяться в грехах?! — вдруг разозлилась я, — а вы кто, служитель божий, чтобы вам каяться?! И кому вы служите? Мать-Земле, верно?
— Вы не облегчаете свой приговор, милая, — покачал головой мужчина, — мне записать вам в дело еще и обвинение в ереси?
Меня тащили по коридором, а я активно брыкалась и кусалась. Молча, но упорно.
А почему молча?
— Сатрапы! Тюремщики! Деспоты! — орала я, не жалея глотку, в надежде прогнать хоть часть той паники, которая вдруг на меня напала.
У меня всегда так. Когда происходит что-то плохое, первое время я вообще не реагирую, потому что страх доходит до меня, как до жирафа отрыжка. Но уж потом ударяюсь в панику основательно. Когда за мной захлопнулась железная дверь, я, даже не осмотревшись, потому что все равно ничего не видела, начала бесполезно метаться по камере. Меня била крупная дрожь и конечности были ледяные, а голова наоборот — горячая. Я пнула дверь со всей силы и взвыла. Минуты полторы прыгала на одной ноге, баюкая пострадавшую конечность. И наконец, слегка успокоилась.
Камера номер девять была совсем маленькая — два на два метра, без окон. Стены были каменные, пол тоже, из мебели — издевательски шикарный, но абсолютно бесполезный стул. У одной из стен в человеческий рост выложена солома, от которой пахло, как от нужника, хотя судя по виду — это мое спальное место. Видимо, каждый заключенный сам решает, что он на этой соломе — спит или ссыт, потому что никакого даже ведерка в моей новой обители не было. Я села на стул, откинувшись на спинку и закинув ногу на ногу. Аскетичненько. В этом месте мне не оставалось ничего другого, кроме того, чем я заниматься однозначно сейчас не хотела — думать. Ну или каяться в грехах!
Весь запал резко пошел на убыль и я уныло растеклась по стулу, хлюпнув носом уже совершенно искренне. Отлично, еще не хватало разреветься! Это очень поможет. Ну и какая разница? Что вообще может помочь, если мне даже говорить ни с кем нельзя, пока я не подпишу чистосердечное? Я знала, что в столице с прошлого года признание, написанное подозреваемым в трезвом уме и твердой памяти и добровольно той самой заколдованной ручкой, которая определяла добровольность, сканируя организм на наличие переломов, порезов или обширных гематом, мог признать недействительным разве что их Отец-Дракон. Так что если подпишу признание в подрывной деятельности против государства, то вот тогда меня абсолютно точно, без всяких сомнений, никогда отсюда уже не выпустят. И так вряд ли выпустят, но тут еще есть простор для фантазии.
С сожалением и даже легким стыдом, сама себе я все-таки могла признаться, что вряд ли продержусь долго. Сидеть, ничего не делать, ни с кем не разговаривать в этой тесной каменной клетке долго я вряд ли смогу. Просто крыша поедет. Мне уже сейчас хотелось кинуться на дверь, взвыть и признаться вообще во всем, о чем попросят, лишь бы со мной поговорили. Потому что мне не хотелось, совсем не хотелось думать о своем, быть в себе, быть наедине с собой.
Я уперлась локтями в колени и уронила лицо в чуть дрожащие холодные ладони, сдавленно застонав. Я не хотела здесь находиться. Я знала, что это Башня Порядка. Что здесь держат особо опасных преступников. Построили ее черти знает когда, мне о ней как-то рассказывал Раш, когда мы гуляли по городу, и я спросила, можно ли сходить туда на экскурсию. Радуйся, Шура, такой экскурсии удостаивается не каждый!
Я не хотела об этом думать, но воспоминания о прошедшем дне навязчиво лезли в голову как кадры фильма, отрывисто, не по порядку. Какой-то дурацкий бесконечный день, в котором все идет не так. Таких до отвращения насыщенных эмоционально дней у меня не было уже давно.
Вот мы с Дориком собираемся потихоньку идти домой; вот врывается в лавку отряд стражников в серых мундирах во главе с чернявым красавчиком-следователем, который тут же пеленает Дорика, а мне заламывают руки и прижимают лицом к столу; какой-то стражник отталкивает старика Луку, который пытается проскочить ко мне, и мужчины начинают обыск, хотя больше было похоже, что они просто громили лавку, как обычные вандалы. Зачем-то со стола, к которому я была прижата, скидывают чашки и блюдца, а на пирожок, упавший прямо мне под ноги, наступают грязным сапогом. Как будто специально. Хотя почему как будто, наверняка специально. Акция устрашения, почему бы и нет. Банально, но обычно действенно. В любой другой день это не произвело бы на меня особого впечатления. В любой другой, но не сегодня. Не в этот день, когда меня и так шатает от споров и наставлений, неприятных разговоров и неприятных решений. В любой другой день чертов раздавленный пирожок я бы даже не заметила, но не после признание, что его пекут специально для меня, просто чтобы порадовать. Потому что моя радость по непонятной причине этому странному старику приносит удовольствие.
Я чувствовала, как шатает какой-то мой внутренний стержень, ось, вокруг которой я строю жизнь и меня шатает вместе с ней. Чувствовала, как рвет плотину, которая годами охраняла мое душевное равновесие, как она трескается, держится из последних сил, но чем больше я думаю — а с каждой минутой в этой камере не думать было все сложней, потому что кроме меня, моих мыслей и дурацкого стула здесь ничего и не было, даже чертова окна — тем больше эта плотина трескается. Сколько я тут сижу? Может минут десять, а может и пару часов. Меня снова накрывала паника и мне сложно было судить.
Я подскочила и начала ходить по камере кругами и горланить песни и стихи, которые только могла вспомнить в таком состоянии, не знаю сколько так проходила, но в какой-то момент мышцы стали нещадно ныть, а голос охрип, и я плюхнулась обратно на стул, растеклась по нему и снова мысли коршунами слетались к моей голове.
Меня никак не отпускали мысли о Луке, которому почему-то было совсем не в тягость заботиться о своей неспокойной дочери одному, и которому почему-то совсем не в тягость было подсуетиться ради меня с треклятыми пирожками. Но теперь-то он точно мне их больше не приготовит. Он только отстроил заново свою лавку, только все вернулось к тому, как должно было быть, и снова все разрушилось, растопталось этими грязными сапогами людей в серых мундирах, которых туда привела я.
Заботиться о ком-то — сложно и утомительно и приносит только головную боль и лишние проблемы. Я это знала.
История была стара как мир.
Мама не хотела рожать в семнадцать, но мой отец, его родители, ее родитель, бабки, дедки и даже, кажется, соседские кошки наперебой рассказывали ей сказки про ты_только_роди_а_мы_, а по итогу, в общем-то, девочка осталась одна с ребенком на руках. Отец сбежал в первый же месяц, еще через месяц слились его родитель со словами «нагуляла», ее родители раз в полгода брали меня на денек, чтоб доча могла отдохнуть и очень собой гордились, бабки с дедками оказались уже староваты для таких подвигов, а у соседских кошек были свои выводки котят.
Я помню, как спросила маму, почему у меня нет папы, и она ответила: потому что заботиться о ребенке — сложно. Он сбежал.
Я помню, как спросила, почему у всех две бабушки, а у меня ни одной, и она ответила: потому что заботиться о ребенке — сложно. Они сбежали.
Я помню, что видела, чувствовала, почему-то очень четко, что маме тоже сложно обо мне заботиться, что она тоже хочет сбежать, но почему-то не сбегает. И я не уверена, что мне хватит слов, чтобы объяснить, насколько я была ей благодарна за это. За то, что все те, кто меня хотели, сбежали, а она, которой я никогда не была нужна — нет. Я долго не могла решить, как мне сказать ей спасибо, чтобы она поняла, по-настоящему поняла, что все это не зря. Мне было восемь, когда меня, наконец, озарило. Я подобрала момент и шепнула ей тихонько на ушко, что я совсем не обижусь, если она уйдет от меня и больше не будет обо мне заботиться. Что я даже плакать не буду. И действительно не плакала. Я была за нее искренне рада, когда она ушла навсегда, напоследок обняв меня и сказав спасибо. И до сих пор за нее рада.