Переходы
Я перемещался по городам американского Юга, отрекомендовывался выдающимся французским портретистом и предлагал плантаторам, торговцам, чиновникам и прочим великим из тех мест создать их портреты, а также изображения их домочадцев, домов и животных, можно, если заблагорассудится, даже и их рабов, увековечить их в масле на холсте. Куда бы я ни отправился, местные богатеи готовы были платить мне непомерные деньги за то, чтобы я просиживал долгие часы и дни с ними, их женами и дочерями, по вечерам же я тратил эти деньги на женщин, карты, спиртное и жареное мясо.
Портретист, как правило, прибывает в дом заказчика с уже готовым холстом, дописать нужно только лицо. Если речь идет о женском портрете, в центре холста изображена женская фигура, а на месте лица оставлено пустое место. За обычную плату на заднем плане пишется пейзаж Аркадии. За дополнительные деньги заказчик может оговорить свои пожелания. Он или она может запросить классическую или буколическую сцену, потребовать, чтобы на колени ему поместили собачку, условиться о включении особой детали: тщательно выписанных рук, драгоценности, предмета одежды. Все эти вещи обсуждаются, причем каждая деталь приносит портретисту дополнительный доход.
Именно таким образом я познакомился со своей будущей женой, Гортензией Мишо, единственной дочерью вдовца Дезире Мишо, владельца знаменитой луизианской плантации Дезире. В один прекрасный день он вломился в мою съемную мастерскую в Лафайете и объявил: «Желаю, чтобы вы обессмертили мою дочь». Объяснил, что приехать в такую даль она не сможет, придется мне отправиться на плантацию Дезире, расположенную от Нового Орлеана милях в девяноста вверх по течению, в приходе Святого Иакова. Он пообещал, что я ни в чем не буду знать нужды, а платить он согласен по двойному тарифу.
Два дня спустя я в компании Дезире отбыл из Нового Орлеана на пароходе. Мне сразу же стало ясно, что, находясь в теле Фёйя, я действительно страдаю тяжелой формой этого недуга сухопутных крыс — морской болезнью. Оставалось удивляться, как мне удалось пересечь Атлантику. Дезире отвлекал меня от работы рассказами о себе, то была его любимая тема. Он родился третьим в роду владельцев плантации сахарного тростника, женился на кузине, которая умерла родами. Мерзавчик этот был склонен к пьянству и крайне неприятен во всех смыслах кроме одного: дочь свою он обожал сильнее всего на свете.
С Гортензией я познакомился на веранде хозяйского дома. Поразила меня не столько ее красота, сколько неподдельная искренняя доброта. К стулу, на котором она сидела, были приделаны четыре колесика, а сзади прикреплены ручки. В детстве она переболела полиомиелитом и ходить не могла. Я развернул заранее приготовленный холст с фигурой женщины без лица, в шелковом вечернем платье перламутрового цвета. Но Гортензия потребовала, чтобы я написал ее в передвижном кресле, как она его называла, на фоне плантации. Когда я сообщил Дезире, что на это понадобится несколько лишних дней, а к счету придется добавить несколько десятков долларов, он ответил: «Не спеши, сынок, не спеши» — и похлопал меня по плечу. «‘Ргопау votrah toe», — добавил он на своем ублюдочном акадском французском. Он очень гордился тем, что умел говорить по-французски, а я всякий раз кивал и улыбался в ответ, не понимая при этом ни слова. Но это не имело значения. По большей части кроме кивка и улыбки от меня ничего и не требовалось.
Плантация Дезире была не из самых больших в приходе, но и не из мелких. Собственный дом обошелся Дезире Мишо в сорок восемь тысяч долларов, чем он очень любил похвастаться. То было здание в два с половиной этажа, окруженное двадцатифутовой галереей на каннелированных колоннах. Роскошные покои были отделаны старым дубом и розовым деревом, уставлены бесценной мебелью и увешаны старинными портретами. Дезире сообщил мне: Гортензия вознамерилась превратить их дом в хранилище живописи, скульптуры и книг. Здесь имелась библиотека с последними новинками, которые она выписывала из Европы, музыкальная гостиная с роялем, сделанным в Нью-Йорке, винный погреб, где держали исключительно французские вина, а также темница для наказания рабов. Лужайки между домом и речной поймой были засажены маг-копиями, апельсиновыми деревьями и мощными кряжистыми дубами, обросшими испанским лишайником. Основные здания были окружены хозяйственными постройками: имелись тут кухня, гарсоньерка, голубятня, конюшня, оранжерея с орхидеями и ледник, лед для которого доставляли зимой по воде из Канады. Плантация Дезире, выхвалялся ее владелец, была полностью самодостаточна и ни в чем не знала недостатка.
Кипарисовая рощица отделяла эти строения от поселка рабов, представлявшего собой четыре ряда по шесть двухкомнатных хижин с незастекленными окнами: в каждой хижине проживало по две семьи. В середине этой невольничьей деревни стояла обсаженная высокими платанами колокольня, с нее звонили утром, в полдень и вечером, деля день на отрезки, к чему ты со временем привыкал, как к биению собственного сердца. За невольничьим поселком стоял сахарный заводик, дальше расстилались поля сахарного тростника; за ними лежали непроходимые болотистые луизианские джунгли.
Каждое утро после завтрака мы с Гортензией встречались в гостиной хозяйского дома. За работой я рассказывал ей истории. То были истории о детстве в семье, обнищавшей в годы революции, хотя на самом деле отец мой использовал смуту к немалой своей выгоде. Я рассказывал, как во время «Ста дней» был адъютантом Наполеона, как побывал при Ватерлоо и присутствовал при входе пруссаков в Париж — на самом деле благодаря связям и симуляции болезни я уклонился от службы в армии. Гортензия трепетно относилась к голубой крови, и я рассказывал ей, как в дневные часы писал портреты знатнейших европейских аристократов, а в ночные кутил с самыми прославленными художниками и заговорщиками. Сплошная ложь. Художники и заговорщики, с которыми я кутил, влачили свое существование почти в полной неизвестности, нищете и болезнях. Но Гортензия, романтичная и одухотворенная, буквально проглатывала эти истории — день за днем, пока я ее писал, и вечер за вечером, за ужином.
Случается, что простодушие сочетается с исключительной отвагой. По ходу нашего последнего сеанса, в канун моего отъезда, Гортензия в знак признательности протянула мне надушенный конвертик и попросила прочитать письмо на пути обратно в Новый Орлеан. Разумеется, я вскрыл его, как только удалился к себе в комнату. Это было стихотворение про цветы, озаглавленное «Букет любви». Там упоминались маргаритки, гардения, яблоневый цвет, василек и незабудка. Вереск противопоставлялся омеле, расточались похвалы плющу и фиалке, укоры амариллису и страстоцвету, а завершалось все птицемлечником. Чтобы расшифровать послание, мне пришлось взять соответствующую книгу в библиотеке Нового Орлеана. Девица в зашифрованном виде призналась мне в любви. Я был только рад изобразить взаимность. По неведомой причине у выросшей без матери Гортензии оказалась нежная и влюбчивая душа, несмотря на всю отцовскую неотесанность. Столь же хрупкая, сколь и неказистая, годами она на момент нашей встречи уже была старой девой, а сердцем — почти дитя, и в меня влюбилась с упрямой страстью, пойти которым наперекор отец, души в ней не чаявший, не мог, несмотря на антипатию ко всему роду человеческому за исключением дочери, а к художникам в особенности. Старого Дезире, человека, который так крепко цеплялся за традиции старой Франции, что до сих пор носил туфли с пряжками и шелковые чулки, при всей его дурости одурачить было непросто. Едва взглянув на меня, он увидел во мне загадку столь презренную, что ее и разгадывать-то ему было недосуг. Терпел он меня только ради Гортензии. Вечером накануне венчания, когда мы вдвоем курили и пили кларет, он сказал, что дочь его, с детства склонная к меланхолии, никогда еще не была так счастлива. Он хлопнул меня широкой ладонью по все еще худосочному плечу и заявил: «Пока дочь моя счастлива, ты для Дезире свой».
На плантации у Дезире каждая прихоть его дочери была законом. Почти все ее прихоти так или иначе проистекали из любви к красоте. Искусство Гортензия любила даже сильнее, чем я. Она и сама писала картины — виды плантации и окрестные пейзажи; заключенные в пышные рамы, они висели на стенах дома. Стиль ее работ выдавал избалованного ребенка: полная безыскусность и отсутствие мастерства. Играя на пианино, она так боялась ошибиться, что в трудных местах замедляла темп едва не до остановки. Когда пела, то порой, после долгих упражнений, даже попадала в ноты. Она выписывала литературные журналы, которые с многомесячным опозданием доставляли на почту, и потом заучивала наизусть длинные отрывки из самых известных французских и английских поэтов. После ужина она любила подолгу декламировать стихи таких знаменитостей, как Ламартен или Байрон, а особенно раздухарившись, порой прочитывала строфу-другую собственного сочинения — над своими стихами она трудилась с безграничным усердием. Больше всего ей нравились стихи про особенности европейской природы, которой она никогда не видела своими глазами. Стиль ее декламации колебался от деревянного к цветистому: тут и там она спотыкалась или выпускала самое важное слово, после чего, густо покраснев, тянулась к книге и долистывала ее до нужной страницы, чтобы поправить ошибку. Ее гости, столь же благорасположенные к хозяйке, сколь и нечувствительные к красотам поэзии, слушали с напускным вниманием. Они вежливо витали мыслями в облаках, пока не становилось ясно, что декламация закончена, после чего аплодировали и щедро расточали похвалы зардевшейся Гортензии, изумляясь талантам и ее собственным, и прославленных европейских поэтов — в итоге таланты эти делались неотличимыми. Да, я не любил Гортензию, но нельзя сказать, чтобы она мне была противна. Скорее я относился к ней с благожелательным эгоизмом. Главной моей радостью стало избавление от жизни странствующего портретиста.