Переходы
Незадолго до рассвета квартирмейстер разбудил мичманов и помощников, боцман же встал у центрального люка и рявкнул приказ: «Всем наверх, левый борт!» Вскоре после этого запахло горящим углем: кок растопил печь на камбузе. Первой реакцией была растерянность, но потом тело мое, точно некий автомат, перешло к привычным действиям: сложило гамак, прихватило из трюма кусок пемзы, вылезло из люка и принялось драить палубу и чистить такелаж. Все вокруг выглядело и привычным, и непривычным. В восемь помощник боцмана дал свисток к завтраку. Почти все матросы спали дурно, мучаясь похмельем, поэтому отвратительную похлебку из овсяной крупы мы ели в молчании.
Тогда и начались поиски тебя — нового тебя в теле мудреца чужаков. А потом вдруг вспомнилось, без всякого с моей стороны усилия, что чужаки эти не чужаки, а французы, а целитель их — врач, а имя его Робле. Так и явились ко мне воспоминания о моем новом теле, естественным путем, сами собой — как вот пузырьки поднимаются на поверхность воды.
В одиннадцать Икар велел свистать всех наверх, капитан обратился к команде. Наконец мы встретились — ты стоял на шканцах среди главных. Глаза бегали туда-сюда: казалось, что ты от растерянности пытаешься как можно меньше привлекать к себе внимание, одновременно пристально наблюдая за происходящим с целью понять, как себя вести. Капитан Маршан огласил приказ: трое членов команды будут наказаны «кошкой» в связи с событиями предыдущего дня: двенадцать ударов — штурвальному Боникару за пьянство, двенадцать — Руссетти — тому, что в тебя выстрелил, — за неосторожное обращение с оружием, а мне — двадцать четыре удара за неповиновение и самовольное оставление поста. Пока он говорил, Икар с двумя матросами водружали козлы для наказуемых. Моя очередь была последней.
Сперва плетка-девятихвостка взлохматила спину Боникару. Потом настала очередь Руссетти. Матросы смотрели молча, со смесью страха, сочувствия, любопытства и скуки — чувствовалось, что зрелище это им не в новинку. Потом кликнули меня. Сдернув мою рубаху, помощник боцмана Инферне привязал меня к козлам за запястья и, держа плеть, отошел на несколько шагов. Первый удар ожег мне спину, и боль была такая, будто полоснули ножом. Затем еще, и еще, каждый страшнее предыдущего. Икар отсчитывал вслух удары, каждый из которых сдирал с меня кожу. Первый раз сознание меня покинуло на одиннадцатом, потом еще несколько раз. После каждого обморока меня обливали ведром морской воды — боль от этого делалась лишь невыносимее. После экзекуции меня пришлось унести в трюм, следом шел матрос с ведром и шваброй, замывая кровь.
После меня оттащили в лазарет и положили животом вниз на хирургический стол, где я вновь потерял сознание. При новом приступе боли я открыл глаза — ты стоял совсем рядом, обрабатывая мне раны: в одной руке лоскут ткани, в другой — склянка со спиртом. Действовал ты медленно, неуверенно, будто в первый раз совершая каждое движение. Я опознал те же колебания, которые испытывал сам. Райнье, помощник врача, стоял рядом, бросая на тебя недоуменные взгляды, чувствуя, что с тобой что-то не так. Не ведал он того, что было ведомо моей душе: ты не знал, как нужно поступать, и дожидался импульса из некоей неведомой дали — колебания твои были связаны с тем, что каждое следующее действие ты можешь совершить лишь после прозрения. Ты прислушивался к своему новому телу, дожидаясь, когда придут, одно за другим, воспоминания о правильной последовательности движений: возьми лоскут, смочи спиртом, осторожно приложи к ране — пусть пациенту и больно, но из раны будет удалена грязь.
На меня поочередно наползали то сон, то явь, причиной возвращения каждый раз была мучительная боль в ранах. Ты склонялся надо мной, смиряя боль тем, что делал ее сильнее; тебе помогал Райнье, который уловил твою неуверенность и ненавязчиво напоминал, как именно следует поступать в такой ситуации. Сквозь боль приходило утешение от твоей близости. Когда ты поднес мне к губам чашку разбавленного водой спирта и велел выпить, меня охватило ликование от твоего прикосновения.
— Коаху, — шепот на былом языке прорвал покровы боли. Ты будто меня не услышал. — Коаху, — вновь прозвучало на нашем языке, — это я, Алула. — Мне показалось, что на миг ты замер и взглянул на меня, потом продолжил обрабатывать раны. — Коаху, я видела, что произошло с целителем. Я последовала за тобой, тоже совершила переход. — Слова шли с трудом, мой новый рот не умел произносить такие звуки.
Ты опустил ладонь мне на лоб.
— Заговаривается, — произнес ты на новом языке. — Галлюцинации, но, по счастью, не лихорадка.
— Коаху, — губы мои шевельнулись вновь, — неужели ты меня не слышишь? Это я, Алула, я последовала за тобой, ты меня понимаешь?
— Райнье, — произнес ты, по-прежнему на новом языке, — пойдите скажите боцману, что Жубера нужно на два дня освободить от обязанностей. Ему требуется отдых. Если поставить его на работу, он умрет. — Ты вновь поднес чашку к моим губам. — Не переживайте, страдания ваши вполне обыкновенного характера. Наказание плеткой — вещь жестокая, глупая и совершенно бессмысленная, она лишь ломает людей и настраивает их против хозяев.
Ты заключил мою ладонь в свои, у меня потекли слезы. Дабы унять мои муки, ты дал мне выпить лауданума. Спать на спине в гамаке я не мог и погрузился в беспокойную дремоту прямо на столе, лежа на животе. Ты устроился в кресле напротив и всю ночь дежурил рядом. В середине ночи меня разбудили твои крики.
Раны мои затянулись довольно быстро. Уже скоро я вернулся к работе — меня ставили впередсмотрящим на высоте, среди парусов, где я мог на досуге обдумать последние события. Пассаты увлекали «Солид» все дальше в туманы северного Тихого океана. Но даже издалека я каждую ночь слышал, как ты кричишь, мучаясь во сне. Твои еженощные вопли скоро породили у матросов всевозможные суеверия. Моряки спят дурно, даже когда море совершенно спокойно, а еще у них есть привычка подогревать свои подозрения, как вот кок подогревает, помешивая, суп. Крики в ночи стали любимой темой для разговоров среди тех, кто был склонен к плетению заговоров: они собирались в трюме, поначалу перешептывались, а потом, не скрываясь, выкладывали свои соображения всем, кто соглашался их слушать: доктор одержим, говорили они, в ту ночь на острове в него вселился дух погибшего юноши.
Досужие сплетни и дикие домыслы меня мало волновали, хотя правды в них было больше, чем мог себе представить хоть сколько-то трезвомыслящий человек. Начнем с того, что меня не покидала уверенность: ты успел совершить переход. Впрочем, своим отвержением ты посеял во мне семя сомнения — семя, которое упало на плодородную почву. Неужели тебя нет на этом судне? Неужели мой поступок лишен всякого смысла? Неужели Закон нарушен безосновательно? Цель моя состояла в том, чтобы последовать за тобой, оберечь тебя, помочь вернуться на остров, сохранить в неприкосновенности Закон и нашу любовь; теперь же получалось, что в попытке соблюсти Закон мне пришлось его нарушить. Мысль эта меня терзала.
Однажды утром я заметил с мачты лежавший к западу остров, и сердце громко застучало от радости, будто мы неким чудом могли вернуться на остров, который недавно покинули, — но этот клочок земли оказался одним из Сандвичевых островов. Мы там не остановились, даже не отклонились от курса к северу, поскольку архипелаг этот был уже достаточно исследован, а капитан стремился дойти до цели до начала осени в Северном полушарии, когда воды в тех краях будут какими угодно, но не тихими.
На следующий день после явления острова я увидел альбатроса, который направлялся к нашему судну — он, похоже, заметил стайку рыб-пилотов, следовавшую в кильватере. Матросы, сильно обеспокоенные криками, долетавшими из докторской каюты, с восторгом приветствовали этот добрый знак. Альбатрос сопровождал нас трое суток, час за часом паря над палубой, дожидаясь, когда кок выбросит за борт объедки и рыбы-пилоты всплывут на поверхность, чтобы ими полакомиться. Тут-то он и начинал прядать в воду, чтобы поесть досыта. По ночам он садился отдохнуть на фок-мачту. На третий день альбатрос улетел, забрав с собой скупую вспышку радости, которую нам принес. «Солид» продолжал продвижение к северу. Я старался держаться в стороне от других, делал, что мне велели, вел наблюдения с мачты. Образовалась привычка к новому телу. По большому счету, обитать в нем оказалось просто. Жуберу было всего двадцать лет, более половины из которых он провел в море. А до того был уличным мальчишкой в Тулоне. Мне нравились свобода и упорядоченность матросской жизни. А вот свобода портовой жизни не шла мне на пользу: я унаследовал любовь к рому, изворотливый ум, а в придачу к нему — злопамятность. Обиды воспринимал болезненно и помнил крепко. Я был верным другом, но если кому делался врагом, стоило меня задеть — и в темных закоулках моего сердца начинала вызревать вендетта длиною в жизнь, плохо соотносящаяся с незначительностью породившего ее события.