Орлеан
~~~
Шестой класс. В тот день у нас была физкультура. Мы переоделись в желтые майки и всем классом двинулись на спортплощадку, расположенную через дорогу от лицея Дюнуа. «Физкультурой» назывался предмет, объединявший самые разные виды физической активности, в том числе баскетбол, который я ненавидел, отдавая предпочтение гандболу. Но в тот день у нас был как раз баскетбол. Я вскарабкался к щиту на манер обезьяны и повис, держась за корзину, чем развеселил одноклассников. Наш учитель обнаружил, что забыл ключи, и решил вернуться в школу, велев толстяку Жану-Эрве Пузийару следить за дисциплиной. Я не знал, что мне делать: недавно я вывихнул ногу и теперь боялся выпустить из рук железное кольцо и упасть на асфальт. Я стал просить товарищей помочь мне, но они, вместо того чтобы спасти меня от земного притяжения, сбегали к росшему рядом орешнику, наломали молодых веток и принялись меня ими хлестать. Я был в шортах, соответственно, с голыми ногами. Импровизированные розги со свистом рассекали воздух. Вскоре мое тело покрылось сетью лиловых полос.
Вернулся учитель. Он нашел где-то высокую стремянку и прекратил мои мучения. Наказали меня одного; никто из одноклассников не признался, что принимал участие в экзекуции. Это было невыносимо: мало того, что меня высекли, так еще и объявили единственным виновником. Учитель, слыша мои вопли, воскликнул: «Опять он! Да что ж это такое?» Я расплакался и чуть ли не на коленях просил его ничего не сообщать родителям. Старший воспитатель, поставленный в известность о случившемся, внял моим мольбам. В записке, которую я должен был отнести домой, он указал, что мне назначены дополнительные занятия по математике — и правда, из-за приближавшихся майских праздников у нас пропадало несколько уроков. Эта хитрость так и осталась неразоблаченной.
Днем в субботу я отправился в школу. Погода стояла серая и скучная. Двор, обычно заполненный шумом и суетой, сейчас показался мне чужим: в отсутствие детей он представлял собой забетонированную коробку в окружении остролиста и тонул в тишине провинциального кладбища. Моросил траурный дождь, и каждая капля была ребенком, умершим с тех пор, как существует человечество. Я вошел в класс для дополнительных занятий, где меня ждал специально назначенный надзиратель; он нисколько мне не обрадовался, напротив: могильная тишина позволяла ему спокойно готовиться к экзамену по праву, который он не мог сдать уже два года подряд. Я сел у окна и расстегнул молнию на пенале. Открылась дверь; появился старший воспитатель, поздоровался с надзирателем и приблизился ко мне, протягивая листок с заданием: «Написать, как и почему я стал двоечником».
Я улыбнулся, но свет неоновых ламп, подчеркивавший унылость обстановки, не располагал к веселью, и улыбка сползла с моего лица. Вообще-то говоря, я не был никаким «двоечником»; да, я время от времени получал плохие отметки, особенно по математике; я нарушал дисциплину, дрался с мальчишками и не проявлял усердия в учебе; я ненавидел грамматику, убежденный, что знание того, как устроен автомобильный мотор, нисколько не влияет на мастерство вождения. Но слово «двоечник» звучало оскорбительно: меня как будто назвали каким-то неприятным насекомым. Разумеется, школьная система создана не для того, чтобы ублажать дикого поклонника Жида, но даже если я ненавидел предмет под названием «французский язык» — с его идиотскими диктантами, бездумным заучиванием наизусть стихов, убивающим всякую поэзию, и дурацким разбором текстов, выхолащивающим их смысл, то литературу я обожал. Я глотал книги, я погружался в их сюжеты, я чувствовал себя близким другом персонажей и не стеснялся плакать над книжными страницами; я жил в романах, проникая в них тихой сапой и устраиваясь внутри с максимальным удобством. Это был мой мир; единственной терпимой реальностью для меня была не та, где стоял холод, а та, где мерз Малыш из романа Доде. Летом мы изнывали от зноя — но он донимал нас не так мучительно, как Киплинга. Впрочем, я ни на чем не настаиваю: подобных сомнительных замечаний полным-полно у многих писателей.
Я категорически не желал писать о себе как о насекомом. Мне вспомнился таракан — отливающее фиолетовым тельце, мохнатые лапки, полутвердое брюшко, длинные антенны усов… Наверняка он ядовитый. Надзиратель сосредоточенно читал свои конспекты; я сидел и думал о своем. Я перевел взгляд за окно, на пустой двор. Моему взору предстало угрюмое прямоугольное пространство, мокрое от дождя, лишенное жизни и своей функции — странная гипербола ушедшего, исчезнувшего детства, умчавшегося в другой мир и в другое время, чтобы повзрослеть, состариться, а затем упокоиться под тяжелой плитой. Надзиратель то и дело прочищал горло — у взрослых это какая-то мания. Я начал рисовать. Лепнина на стенах гордо демонстрировала покрывающую ее грязь. В глубине класса стояло раздолбанное пианино. Я провел синюю линию: пусть это будет море, в котором я утоплю свою скуку. Затем я изобразил несколько причудливого вида рыбин. Посреди стайки тюрбо блаженно улыбался Жид; ему грозил трезубцем тритон. Завершала фреску компания морских тараканов (и по этой причине на следующий день меня опять оставили после уроков).
Через двор пробежала такса. Раньше я никогда не видел в школьном дворе никаких животных. Наверное, подумал я, как только расходятся ученики, здесь возникает новый мир — непонятный и странный; этот мир словно отрывается сам от себя, утрачивает свою сущность: так удивляешься, случайно встретив в бассейне врача, который в твоем представлении неотделим от своего кабинета, или столкнувшись в супермаркете с учителем истории и географии; у тебя возникает ощущение, что он обманул твое доверие, покинув стены класса, хотя мы наивно верили, что он в нем живет, и отправился (как нормальный человек) исследовать внешний мир.
Стол, за которым я сидел, был исцарапан разными рисунками и надписями. Мне показалось, что я узнал среди этих каракулей несколько знакомых имен. Ноги и бедра у меня все еще саднили, но напрасно я пытался понять, в чем причина ненависти ко мне моих одноклассников. Никакой причины не было. Если бы на баскетбольном кольце повис не я, а кто-то другой, с ним поступили бы точно так же. Толпа ведет себя как звериная стая.
Мне не давал покоя вопрос: а я сам, кого родители лупили с регулярностью смены времен года, стал бы я участвовать в подобном безобразии, когда все нападают на одного. Готовы ли мы вслепую выместить свою злость и обиду на первом встречном? И смогу ли я, когда придет время и мне стать отцом, оказаться на высоте: не позволять себе бить сына, не бросать дочь, которой по ночам угрожают холодные челюсти зимы? Ведь нельзя исключить, что зеленоглазый мальчик, попав в необратимый мир взрослых, будет подвергать ребенка с такими же, как у него, зелеными глазами тем же наказаниям, что выпали на его долю? Тот, над кем издевались, будет и дальше измываться над собой: продолжаясь в ребенке, я буду узнавать в нем себя, моя кровь будет течь в его венах; выбрасывая его из окна, я убиваю себя.
Лучше всего было бы вообще не шевелиться. Застыть в неподвижном закутке времени, замереть в непреходящем сегодня, накрепко привязанном к конкретному числу, и задернуть за собой шторы. Тем и закончится история: нацепивший нелепые шорты, отбывающий наказание в залитом неоновым светом классе, среди тараканов и прочей мерзости, я оцепенею в непостижимом смирении, согласный не стариться ни на секунду. Можно плакать, петь, думать, писать, читать, любить, но все это — не двигаясь, не делая ни шага во времени, не впуская к себе будущее; навечно остаться внутри одного и того же мгновения, забыть о хронологии, заковав себя в бесконечно повторяющемся расписании. Существуют же убежища, где мы можем укрыться от опасности и от чужих взглядов, значит, должна быть и возможность спрятаться от времени: схорониться, но не на заброшенной ферме, не в хижине, не в шалаше, а в мгновении, в секунде, в часе или в дне, и тогда мы будем не стариться, а только глубже уходить в себя. Вместо того чтобы растягивать свое существование, как резинку — от детской коляски до могильного камня, — лучше остановиться на одной из граней календаря, на одной из конфигураций циферблата часов и досконально ее изучить. Вновь и вновь испытывать на прочность одну и ту же темпоральность, пока она не придет в негодность. Мы никогда не проживаем полностью миг; не успеет он наступить, как нас с ним уже нет. Наши человеческие дни безнадежно испорчены, и мы спешим от них отделаться.