Орлеан
Сержан был попроще и носил клетчатые рубашки, смахивая на фермера. У него были жирные руки. Отец воспитывал его в одиночку. Они жили в постройке, похожей на сарай, где никто из нас никогда не был; говорили, что у них там склад автомобильных моторов. Он часто рассказывал о пустыне и мечтал уехать к бедуинам и жариться на белом песке. У него была собака, слепая такса по кличке Гектор, которая вскоре умерла, на много недель погрузив его в бездонную тоску.
В моих сочинениях Кеваль и Сержан, они же Блюмер и Корнишон, распутывали головоломки, перед которыми я сам пасовал; убийства обычно происходили в каких-нибудь лачугах, или посиневшие трупы с ледяными губами находили во влажной траве или на вспаханной земле. В ходе одного особенно сложного расследования (по этой причине так и не доведенного до завершения) Блюмеру пришлось живьем закопать себя в землю, чтобы поймать преступника, выдававшего себя за мертвеца. Помню одну главу, названную «А вот и конец света», в которой партнеры арестовали детеныша жирафа; в «Сумеречной лагуне» убийство было совершено в Венеции персонажем, удравшим с картины Тинторетто; в «Красно-кирпичном небе» преступника долго не могли обнаружить потому, что после очередного злодейства он мастерски превращался в ручей; в «Обмороке гения» аватары Кеваля и Сержана задержали слепую женщину, притворявшуюся еще и глухонемой; «Рот слегка кривится» излагала историю убийцы, не умеющего врать, поэтому окружающие ему не верили и считали, что он на себя наговаривает; «Любовь к волосам» описывала злодеяния фетишиста, снимавшего со своих жертв скальп, — так он мстил миру за то, что облысел.
Оба приятеля служили мне неиссякаемым источником вдохновения; они понятия не имели, что я пользуюсь ими для своих сочинений и что их будничные неприятности обретают на моих сумасшедших страницах новую жизнь — чудесную, приукрашенную, наполненную смыслом. Я наблюдал за ними, отмечал их привычки и причуды. Очень скоро мне стало казаться, что Кеваль и Сержан — не продолжение Блюмера и Корнишона, что на самом деле реальны не два орлеанских мальчишки, мои одноклассники, а выдуманные мной баварские детективы. Подобно Золя, о существовании которого я тогда не подозревал, я не проводил ни дня без строчки: на переменах я лишал себя игр и свежего воздуха и оставался сидеть за партой, собранный, серьезный — настоящий писатель; я творил эпопею о двух созданиях, порожденных моим безумным гением.
В понедельник вечером, когда на грязном небе собирались дождевые тучи, я решил по пути домой проследить за моими героями, направлявшимися в предместье Сен-Жан. Я хотел узнать, куда именно они идут, как себя ведут и о чем секретничают. Ту часть их души, что обитала в школе, я уже поймал в свои сети — теперь я охотился за другой частью, той, что разгуливала на свободе. Может быть, они меня удивят, может, сами того не желая, подкинут новую идею, новый захватывающий сюжет?
Шпионя за ними, я здорово дрейфил; я сам их выдумал, сам наделил фантастическими способностями и в конце концов сам в них поверил; в какой-то степени я чувствовал себя так, словно имел дело с «настоящим» Тарзаном или «настоящими» героями комикса «Никелированные пятки». Они стали для меня своего рода знаменитостями. Пусть их слава не выходила за пределы моего собственного восприятия, но она существовала: Кеваль и Сержан воплощали для меня Дон Кихота и Санчо Пансу, капитана Немо и Неда Ленда и множество других литературных персонажей.
В то время я считал «литературой» не то, что опубликовано, а то, что написано. Я не видел никакой разницы между своими тетрадками и оригинальным изданием «Пармской обители». Чтобы не просто ощущать себя писателем, но и иметь право им именоваться, полагал я, достаточно что-то писать; никто посторонний — ни взрослые, ни Жюль Верн — не может посвятить тебя в писатели, это должен сделать ты сам. Я заполнял тетрадные листы строчками, формулировал фразы, выстраивал интригу — и приходил к выводу, что я писатель. Это убеждение я сохранил по сей день.
Кеваль и Сержан не просто шли — они по дороге играли в салки. По примитивным правилам этой древней игры они по очереди касались друг друга рукой и отскакивали, пока тот, кого «осалили», не «осалит» первого. Обычно, если участников игры больше двух, действует строгий запрет «салить» того, кто «осалил» тебя, но, поскольку Блюмер и Корнишон играли вдвоем, они могли до бесконечности «салить» друг дружку. Я поразился, с каким проворством Кевалю удавалось увернуться от руки неповоротливого Сержана — тот тяжело дышал, и на лбу у него блестели крупные капли пота. Мальчишки носились, хохотали, обзывались, сталкивались, разбегались, толкали прохожих, отскакивали от детских колясок и заставляли домохозяек ронять сумки с продуктами.
Я отдал бы все на свете, чтобы присоединиться к моим персонажам и поиграть вместе с ними, но не чувствовал себя вправе вмешаться в их танец, пошатнуть их экосистему и нарушить прекрасную гармонию их дуэта. Я бы все только испортил — и их забаву, и свои собственные истории. Нельзя безнаказанно вламываться в «Желтую комнату» в надежде помочь Рультабию. Наши персонажи принадлежат другому измерению, несовместимому с нашим; там действуют другие физические законы, и нам нет хода в их вселенную. Или, возможно, мне вначале следовало бы благодаря магии пера присоединиться к их приключениям, познакомиться с ними на страницах моих сочинений, принять участие в их расследованиях; после этого я смог бы продолжить наше общение и завязать с ними дружбу уже не только в воображении, но и на улицах Орлеана.
Вдруг я увидел, как Сержан, уворачиваясь от ловкой руки Кеваля, спрыгнул с тротуара и побежал по проезжей части, целиком поглощенный игрой и озабоченный одним: не дать себя «осалить». Кеваль, которого, как магнитом, тянул к приятелю статус «салки» — от него надо было избавиться как можно скорее и любой ценой, — кинулся вслед за Сержаном. Откуда ни возьмись на дороге появилась машина. Обоих мальчишек подбросило вверх, и они, как два дервиша, распластались на фоне рыжеющего неба. Я наблюдал за этой картиной будто в замедленной съемке: как сломанные игрушечные обезьянки, они начали неспешно, спокойно, почти весело кружиться; все происходило до ужаса медленно, и я готов спорить, что они до сих пор все еще кружатся в том самом небе, что они обречены вечно повторять одно и то же движение, словно прикованные к тому оранжевому вечеру, словно им удалось остановить время.
Декорацией к их танцу служили редкие, окаймленные бахромой облака; «Блюмер» и «Корнишон» взлетели так высоко, что поднялись над деревьями и крышами; может даже, они достигли луны. Потом они упали. Их тела грохнулись на асфальт, издав звук, с каким выбивают хлопушкой ковры. Небо опустело; полет закончился, и занавес опустился. Они неподвижно лежали на земле. К ним подбежал уличный торговец фруктами, за ним — водитель сбившей их машины.
В рассказе «Это было вчера», написанном на следующий день, Блюмер и Корнишон попали под поезд, но не погибли. Выздоровление было долгим, но они вернулись к жизни: иначе было нельзя, потому что их ждало незаконченное расследование на Марсе. Спас их кусочек волшебного сахара. Что касается Кеваля и Сержана, то они тоже выжили, отделавшись легкими травмами: Кеваль два месяца ходил с рукой в гипсе. Пока он поправлялся, я играл с Сержаном в салки. Потом мы продолжили играть втроем, образовав неразлучное трио, о проказах которого не написано ни в одной тетради.
~~~
Четвертый класс. Даже самые пасмурные дни казались счастливыми, когда я смотрел на улицу из школьного окна; дождь заплевывал стекла своей сладкой слюной, и жизнь казалась бесконечной. Мы, дети, твердо знали, что никогда не умрем. Наверное, мы бессмертны.
Присутствие в классе других людей делало мое одиночество уютным: я был один, но в компании; я прижимался к группе, как кошка ластится к человеку (откровенно говоря, меня часто посещало чувство, что моя душа обитает в кошке). Я мог уйти в себя, мысленно перенестись в иные места и предаться иным занятиям; рисовать каракули, пытаться сочинять стихи, открывать неведомые континенты или, прищурив глаза, смотреть, как одноклассники превращаются в живые статуи. Постепенно мои мысли заполняли все пространство; я становился главным действующим лицом на сцене, где все остальные служили декорацией. Я был героем, все прочие — статистами, созданными исключительно для того, чтобы я благоденствовал.