Орлеан
Я, со своей стороны, чувствовал, что совершаю грандиозную ошибку. С первых же лекций, посвященных теоретико-множественному подходу, которые в ускоренном режиме читал месье Санш — кстати, организатор всемирно известного Орлеанского фестиваля современной музыки, — я понял, что мне не выплыть. Все эти логические конструкции и путаные символы на всю жизнь внушили мне отвращение к математике. Должен честно признаться, что я еле тянул. В том, что касается математики, до меня все всегда доходило в последнюю очередь. Я прекрасно сознаю, что быстрота мышления свойственна высокому интеллекту, но мой функционировал иначе: я упорно вгрызался в материал, никогда не перескакивал через тему и медленно проворачивал в мозгу новое знание. Зато стоило мне его понять, усвоить, переварить, и больше ничто на свете не могло сбить меня с мысли, я жонглировал абстрактными понятиями с той же легкостью, что Понж словами; дифференциальные уравнения и тензоры становились мне близкими и родными, как домашняя кошка. Я чувствовал себя с ними своим в доску и не ждал от них никакого подвоха. К сожалению, темп в подготовительном классе был взят такой, что никто не позволил бы мне канителиться, пытаясь укротить трудные понятия и заставить их плясать под мою дудку и в моем ритме. Нас учили под лозунгом «Успевай или сдохни». Я только-только начинал разбираться в хитросплетениях теории, ухватывать ее суть, а то и красоту, как нам предлагали новую тему, требуя, чтобы мы проглотили ее в один присест, не пережевывая. У меня копились несделанные задания и отрастали «хвосты», неоспоримо свидетельствуя, что я чудовищно ошибся с выбором пути.
Я думал, что мои сокурсники переживают тот же кошмар, но это было не так. Большинство из них очень скоро совершили настоящий рывок, а некоторые после этого и вовсе нормально втянулись в учебу. Интеллектуальному изнасилованию подвергся только я, вечно отстающий. Мне доставались все шишки, и никто никогда меня не пожалел — ни преподаватели, ни другие студенты, ни учебная программа; когда мне казалось, что я наконец понял часть параграфа, дальше следовало определение, лемма или примечание, свидетельствующее о том, что я все понял неправильно. Мне ни разу не удалось вывести ни одного стройного доказательства. Мои аргументы базировались на ложных посылках. Каждый вызов к доске оборачивался унижением. Я нес чушь, что-то несвязно бормотал, и всем становилось ясно, что я из себя представляю; вскоре на меня вообще перестали обращать внимание — я сделался невидимкой.
Как ни странно, читая лекцию, месье Санш неизменно смотрел на меня; ее содержание он подробно записывал на доске, не позволяя себе никаких сокращений или упущений; все, что чертил его мел, следовало принимать таким, как есть.
Его строгость, ясность мысли, точность формулировок вызывали в нас уважение. Но в том, что касалось меня, его труд был метанием бисера перед свиньями. Тем не менее он относился ко мне хорошо, зная от коллег, что в других дисциплинах я проявляю себя намного ярче. Мне это служило утешением и проливало бальзам на мои душевные раны, но я окончательно отказался от идеи поступить в престижную инженерную школу.
Я был бы счастлив провести сотни часов, изучая Бергсона, переводя Гегеля или с фломастером в руке перечитывая фотокопию лекции о понятии истины у Хайдеггера, но все это будет в другой жизни. Я понимал, что гублю собственное будущее, что из-за неудачного расклада, выпавшего на мою долю, закончу свои дни жалким школьным учителем и буду объяснять детям, как работает гидравлическая система, стиральная машина и телевизионная антенна. Это будет фиаско. Взрослый мир, который и без того внушал мне желание приставить к виску холодный металл пистолета, сведется к простейшим уравнениям, смазочным маслам, электрическим цепям, лампам и примитивной механике. Все это заранее вызывало у меня тошноту.
Предвидя, что провал на экзаменах убьет меня в любом случае, я решил пойти ва-банк и написал длинное письмо, адресованное директору одного из самых известных парижских лицеев, и обрисовал каждодневные муки студента, сделавшего неверный выбор. Я представил себя — не жалея красок — жертвой порочной, неэффективной системы: я был гуманитарием, из которого пытались слепить технаря.
Вопреки ожиданиям я получил из лицея вежливое интеллигентное письмо с положительным ответом. Тронутая моей искренностью и лихорадочным тоном обращения, директор лицея — это была женщина — сочла, что моя просьба не просто может быть рассмотрена, но что она должна быть рассмотрена в срочном порядке. К своему жалобному и испуганному письму, составленному в тональности адвокатской речи, я приложил табели за одиннадцатый и двенадцатый класс, а также фотокопии своих выпускных работ по французскому языку и по философии. Ответ из лицея привел меня в невероятное возбуждение; я не думал о карьерных перспективах, я даже не думал о том, что, может быть, стану студентом Высшей нормальной школы; я думал только о том, какие книги буду читать в рамках программы, на какие темы писать сочинения, какие тексты анализировать и какие лекции по философии слушать. Мой сумасшедший демарш не включал в себя никакого расчета, он был полностью и абсолютно бескорыстным; я предвкушал счастье учиться тому, что тебе нравится, знакомиться с предметом, коим страстно увлечен, и изучать творчество авторов, перед которыми преклоняешься.
Директор назначила мне встречу в лицее. Я готовился к ней в величайшей тайне, не поставив в известность своих домашних тиранов. Однажды утром, якобы отправившись на лекцию по физике, я помчался на вокзал и сел на поезд до Парижа. Ехал я зайцем, потому что денег на билет у меня не было. К счастью, обошлось без контролеров.
Меня пригласили к 14 часам; в Париж я прибыл около девяти утра и пошел на кладбище Пер-Лашез, на могилу Реймона Русселя. Он был погребен один в склепе, предназначенном для целого семейства. Меня пленила эта чисто русселевская странность. Его одиночество словно перекликалось с моим. Я положил на надгробный камень наскоро состряпанное стихотворение и двинул на кладбище Монмартр, нанести визит Стендалю и Саше Гитри. Времени навестить Пулу на Монпарнасском кладбище у меня уже не оставалось. Что касается Жида и Пеги, то они покоились в Кювервилле-ан-Ко и Виллеруа соответственно, но я все-таки успел постоять возле дома 1-бис по улице Вано, где закончил свои дни автор «Коридона». Там мне встретилась любезная пожилая чета; как выяснилось, они знали Жида и считали его позером: «Он читал на ходу! Или делал вид, что читает!»
В холле лицея я нашел секретаря, которая фальшивым тоном сообщила мне, что сейчас директор принять меня не может и что она мне «перезвонит». Интересно, каким образом, подумал я, если я не оставлял им никакого телефонного номера. Много лет спустя я узнал, что произошло. Отец перехватил адресованное мне письмо, приехал в город накануне назначенной мне встречи, потребовал, чтобы его провели к начальству, и угрожал, что устроит скандал, если его просьба не будет удовлетворена. Он вел себя так нагло и сулил директрисе такие неприятности, что она поспешила избавиться от него, а заодно и от меня. Он посмел оскорбить эту славную женщину, согласившуюся допустить меня в святая святых; он обвинил ее в безответственности: она зазывала меня в Париж, зная, у меня за душой нет ни гроша, да еще и посреди учебного года, при том, что всякому очевидно, что резкая смена программы будет для меня смерти подобна. Он пообещал, что в следующий раз придет с адвокатом и доведет дело до суда; под конец, совсем ошалев от злости, он опустился до еще более низких, хотя и туманных угроз.
Моя карьера гуманитария завершилась, так и не начавшись. Неужели мне суждено на всю жизнь остаться воображаемым литератором, виртуальным интеллектуалом? Я никогда не буду заниматься делом, которое люблю. Я никогда не стану собой: мой последний шанс обрести себя разбился об отцовское вмешательство. Ему мало было убить мое будущее, он меня еще и опозорил.