Орлеан
Я начал подражать Франсису Понжу. Как это случалось со мной уже не раз, он был не таким, как я, а совсем другим, но я хотел любой ценой стать им. Поочередно вообразив себя в роли Жида, Доде, Гитри, Пеги и Сартра, Эври Шацмана и Жан-Клода Пекера (я упоминаю далеко не всех), я, как рак-отшельник, забрался в шкуру автора «На стороне вещей» (одного из самых важных произведений XX века; годы спустя, на организованном мной семинаре, посвященном Понжу, я получил в подарок от его дочери Арманды первое издание этой книги, датируемое 1942 годом).
Я принялся сочинять тексты, в которых было больше Понжа, чем в написанных самим Понжем. И, раз уж мы договорились воздать должное авторам, называющим вещи своими именами, признаемся честно: я был жалким плагиатором. Ничто не могло меня остановить. «Туман», «Осень», «Чашка кофе», «Нож для разрезания бумаги», «Воскресенье», «Пони», «Дельфин», «Конец урока», «Заря»… Утром, днем, вечером — вместо того чтобы готовиться к экзамену, я строчил рассказы а-ля Понж. В одном из них — «И Понж», — долгое время служившем предметом моей особой гордости, я попытался обыграть говорящую фамилию моего кумира и сравнить писателя с губкой (eponde), даже не подозревая, что он сам давным-давно сделал это.
Однажды вечером, когда я с наслаждением предавался анализу стихотворения Жюля Сюпервьеля (Сюпервьель — незаслуженно забытый поэт; в скором времени он присоединится к безмерно разросшемуся кружку моих кумиров), я услышал доносящийся из столовой смех. Родители принимали гостей. Хохот не стихал, мешая мне сосредоточиться. Я подкрался к двери и чуть ее приоткрыл. Теперь я мог уловить отдельные реплики, в основном презрительно издевательские; похоже, выпитое за ужином вино внушило сидящей за столом компании общее отвратительное веселье. Я понятия не имел, кто тот бедолага, который стал мишенью их насмешек, но в одном не сомневался: они не испытывали к нему ни малейшей жалости.
То и дело один из гостей или кто-то из моих родителей подливал топлива в эту невидимую машину, работавшую на чистой желчи, вызывая у остальных очередной приступ хохота. Они смеялись до слез, до удушья. Их лица багровели. Женщины утирали потекшую тушь, прикладывая к глазам белые хлопковые салфетки, стоившие, если верить моей матери, «сумасшедших денег», — их доставали в исключительных случаях и всегда — в отсутствие за столом моей скромной персоны.
Когда я понял, над чем они ржут, что стало источником охватившего компанию эпилептического припадка, от которого трясся дубовый стол и звякали столовые приборы, сердце едва не выпрыгнуло у меня из груди. Меня трясло от стыда. Я ушел в ванную, где смех был не так слышен, заперся там и заплакал. Я чувствовал себя голым, хуже того — выпотрошенным. Меня лишили сокровенного, меня как будто изнасиловали. Тот самый бедолага, которого я пожалел, не зная ни кто он такой, ни какое преступление совершил; тот, кто невольно стал причиной этого дружного, мерзкого, пьяного безобразия; тот, кому я так сочувствовал и кого готов был защищать против этой своры, — этот бедолага был я сам. Они издевались надо мной. Их похабные уничижительные эпитеты относились ко мне. Это меня они хором бесчестили.
До меня донесся заглушаемый смехом голос отца. «А вот еще, слушайте! „Пони“!» — «Как-как? „Пони“? — перебил его кто-то из гостей. — Вот ведь мудак!» — «Подождите, сейчас зачитаю!» — И отец начал читать вслух: «Он ступает на луг. Его копыто утопает в последождевой грязи». Первая строка моего рассказа произвела мгновенный эффект, словно в музыкальный автомат опустили монету: снова раздался взрыв хохота. Чей-то мужской голос, задыхаясь, произнес: «В последождевой грязи!», повторив выражение, которым я так гордился; помню, я сидел у окна, согреваемый мягким весенним теплом; я записал его на листке бумаги, и меня мгновенно охватило ощущение счастья. Мужчина все повторял и повторял: «В последождевой грязи!» Женщины подхватили эти слова, и все снова в голос заржали.
Между сыром и десертом отец предложил им еще один мой текст, о булыжниках, небе, гвозде и море. В звуках, раздававшихся за столом, слышался медный гул. Беспощадные, неоспоримые фразы придавили меня к полу, заставив корчиться от боли. Один из гостей потребовал, чтобы ему дали зачитать «Дельфина». Другой попросил еще раз повторить «уморительную» концовку моего стихотворения, посвященного листве. Каждая их реплика причиняла мне невыносимую муку. Мои собственные слова, слова, рожденные в мастерской моей души, записанные только для меня и больше ни для кого, но дарившие мне мимолетную иллюзию приближения к гениальности, эти самые слова оборачивались против меня, ощетинившись колючками: вчерашние друзья, они превратились в моих врагов. Они жалили меня, как осы, ранили, как стрелы. То, что я считал величественным, оказалось смехотворным. Я был расплющен собственной прозой.
Меня убивало не столько их глумление, сколько сознание того, что написанное мной, будучи произнесенным вслух, на публику, то есть в каком-то смысле «опубликованным», производит впечатление серости и бездарности. Раз они надо мной потешались, значит, там было над чем потешаться. Я и правда неудачник. Первый — и последний — в моей жизни редакционный совет собрался, не поставив меня в известность и не ставя целью меня обидеть (ведь меня там не было), и единодушно высказался против меня и моих жалких попыток копировать Понжа. Интересно, эти люди так же насмехались бы и над самим Понжем? Я дорого дал бы, чтобы среди моих опусов затесался отрывок из «Ярости выражения». Если бы они оплевали «Гальку» или «Хлеб», я был бы спасен. Но сейчас я был мертв. Мне придется порвать все свои записные книжки, сжечь (на сей раз добровольно) все свои черновики и всерьез заняться математикой. К ней у меня тоже нет ни малейшего таланта, но над моими работами хотя бы не смеются. Если ты средне разбираешься в алгебре, ты просто становишься таким, как все; как тысячи и миллионы посредственностей, которые жили до нас и будут жить после. Но бездарный писатель — это нонсенс. Язык отказывался считать меня своим. Понж, Селин, Жид, Пеги, Доде, Гитри и Кафка отправились в стенной шкаф, составив компанию электрическому удлинителю, а их место на книжной полке заняли Фибоначчи, Уоллис, Риман, Гамильтон, Коши, Абель и Гаусс. Отныне моей реальностью станут таблицы, сложные числа, ядра, поля, последовательности, ряды, множества, определители, собственные значения, леммы, производные и интегралы. Иначе — смерть.
~~~
Выпускной класс. В год, когда я оканчивал школу, мать купила пианино. Мне было категорически запрещено прикасаться даже одним пальцем хоть к одной из клавиш. Но стоило родителям уйти из дома, я выдавал адские джазовые импровизации и композиции в модернизированном стиле Пьера Булеза. Я мстил за годы зубрежки сольфеджио, когда меня сажали перед инструментом, не позволяя трогать клавиши.
Мне удалось на слух воспроизвести некоторые фрагменты из сочинений моих идолов: пару тем Майлза Дэвиса, простенькие вступления моей любимой группы Who. Через несколько тактов, когда музыка становилась слишком сложной, я разрушал мелодию истерическими, безумными, режущими слух импровизациями. Мне хватало самомнения воображать себя одаренным пианистом.
В каталоге моих кумиров, среди мифических персонажей, составлявших пеструю галактику моей «индивидуальности», фигурировали не только писатели, но и музыканты. Возглавлял это семейство Билл Эванс. Никто лучше Билла Эванса не был способен вышибить из меня слезу; я мог часами наслаждаться его осенней аппликатурой — фаланги его пальцев падали на клавиши, как слетает с дерева мертвая листва, — мягкой меланхолией его аккордов, звуками, напоминавшими стук дождевых капель по заросшей мхом лужайке. Билл Эванс не исполнял музыку — он постоянно переживал собственную смерть; казалось, он спокойно, не оборачиваясь, движется навстречу ночи. В его манере было что-то туманное, неопределенное. Слушая его диски, я боялся ему помешать: вдруг он перестанет играть? Эванс производил впечатление хрупкости, уязвимости, неустойчивости — малейшая царапина на моей пластинке в 33 оборота запросто могла его убить. Поэтому я ставил ее на проигрыватель с величайшими предосторожностями.