104 страницы про любовь
– Платье, конечно, хреновое, – сказал Режиссер Сереже. – Но лучше они все равно не сделают. Но тебе на это… Ты все время болтаешь, болтаешь. Ну чего ты с ней болтаешь, все равно тебе она не даст. Лишь бы не работать!
Сережа заливался смехом.
– Для его жены я – жуткий тиран. Сережа говорит жене, что я его все время вызываю на ночные съемки.
Сережа умирал от смеха.
– Сережа, ты, по-моему, надолго здесь расположился, а зря: мы ведь с автором работать пришли. Ра-бо-тать! Я понимаю, ты забыл, что есть такое понятие.
Сережа умирал от смеха.
– Так что, Сережа, сыграй в человека-невидимку – кино про него смотрел? Про книжку не спрашиваю – здесь не читают книжек. Здесь – киностудия.
И Сережа исчез за дверью.
– Если три процента задуманного они выполняют – считай, ты счастливчик. Значит, о начале картины.
Режиссер походил из угла в угол, что означало раздумье. Он остановился у окна и зябко потер руки над батареей, как над костром, – это означало отчаяние.
– Жить не хочется и просыпаться ни к чему.
– Почему так?
– Остроумный вопрос. Ты на солнечном пляже, а я тут уродуюсь по две смены, пытаюсь воспроизвести то, что ты написал. Может быть, в повести это все как-то звучало, но когда мы начали снимать…
Это был ораторский прием. Каждый раз, когда Режиссер хотел что-то переделать в его сценарии, он начинал с трагической ноты. Это называлось «подавить противника».
– Соловейчик прочел сценарий и сказал: «Это ниже разговора». Соловейчик – петербургский интеллигент в десятом поколении. Ну, хрен с ним, с Соловейчиком. На сколько приехал? На сутки, конечно?
Вообще-то он приехал на два дня. Режиссер об этом знал, более того, они так и договаривались. Но ему вдруг стало отчего-то неудобно, и он промолчал.
– Значит, на сутки! Задержись. Работа нам предстоит с тобой большая. Речь идет о судьбе картины. В таком виде сценарий снимать нельзя. Нечестно, – режиссер кричал: – Работа предстоит огромная! – И добавил нежно: – Что ты молчишь?
Он знал, что вся огромная работа сведется к тому, что Режиссер приведет его домой и, пылая от нетерпения, прочтет кусок текста, который сочинил сам, уже прочитал своей жене, и они с ней всласть насладились этим творением. Люди обожают заниматься не своим делом: комики пытаются быть трагиками, поэты – драматургами, драматурги – прозаиками, актрисы – играть мужские роли. Что ж тут особенного – Режиссер хотел писать.
– Что ты молчишь?
И еще он знал конец: устав от выматывающих споров, от заискивающих режиссерских глаз, от торопливых пришепетываний его жены («Умоляю, верьте ему! Он талантлив! Мне неудобно об этом говорить, я жена, но он безумно талантлив!»), он подправит самые ужасные фразы и согласится со всем, только бы уехать из этого сумасшедшего дома назад – к морю и солнцу. И Режиссер будет провожать его на поезд, они зайдут в ресторан и после на прощанье будут объясняться у поезда в творческой любви.
– Что я предлагаю, – в руках Режиссера появилась папочка. – Ну, сначала о мелочах. Мне очень понравилась такая фраза, я ее услышал в автобусе, ты ведь редко ездишь в общественном транспорте. Значит, фраза: «Хоть плохонький, да свой». И еще: «Сижу одна и кукую». И еще третья фраза. Вот черт, склероз, забыл! Но это все мелочи. Теперь главное: я не требую авторских, но то, что я придумал для финала. Когда я прочитал Вале. Ей плевать, что я муж, я слышу от нее иногда такие вещи.
– Я понял.
– Короче, мне неловко говорить, но словечко «гениально» замелькало, – режиссер засмеялся. – Итак, читаю новый финал нашей картины. Повторяю, авторских не требую.
И Режиссер замолчал.
– Ну и что же ты не читаешь?
В ход опять пошла батарея – Режиссер зябко потер руки над воображаемым костром.
– Короче: я все время думал, почему у тебя она погибла?
В комнату заглянул Сережа.
– Мы работаем! – бешено заорал Режиссер. Сережа исчез.
– Понимаешь, смерть, – это уже было доверительное шептанье. – Я пытался даже переставить эпизоды; всунуть ее гибель в начало, перед первой сценой на экска… экс-ка-ла-торе, проклятое слово. Я все делал. И тут я пришел к выводу, сейчас ты меня убьешь. – И Режиссер прокричал: – Она не погибла! Только сразу не отрицай!
Он молчал. И Режиссер, все еще не решаясь на него посмотреть, заговорил скороговоркой:
– Она осталась жива. Финал другой. Мне рассказли недавно эпизод. Фамилии не называем. Она изменила ему, а он ее любил, любил по-страшному. – У Режиссера в глазах были слезы, он легко возбуждался. – И когда он все узнал, ворвался к ней домой и ударил ее. И при этом любил! Смертельно! И вот во время драки у нее задирается юбка. И когда он видит. Страсть! Бешеная! На грани безумия. В этом правда! Жестокая правда! Старик, какой эпизод! Они катаются по полу и… А потом опять лупят друг друга. А потом – опять. Дерутся и еб…ся! Бац! Бац!.. Какой эпизод! Вот что такое – «на сливочном масле!» Но я предлагаю другой финал – помнишь, они у тебя ссорятся перед финалом? И вот в результате бешеной ссоры они…
– Трахаются.
– Священная неясность, чувак! Два тела, точнее, тени-силуэты тел, и они не в постели, а в небе, они летят, как у Шагала, над домами, над миром! И только обнаженные руки, женская и мужская, тянутся друг к другу – но тщетно. В этом смысл того, что ты написал! А твоя катастрофа в финале – это по-детски банально! – режиссер развивал наступление. – И потому когда маразматик Соловейчик после читки задал вопрос: «Почему она погибла?» – я не мог ему ответить!
– Почему она погибла.
– Я не понимаю смысл этой смерти – это всего лишь сентиментальный Карамзин! А мне дай сливочное масло! Миры подавай! Не пойму – не могу снимать! Что ты молчишь?
Почему она погибла? И когда она погибла?
А тогда было только начало. Были просто солнечные дни, и ему нравилось, как она идет своей танцующей походкой, и как все оборачиваются ей вслед, и как она по-птичьи порывиста и радостно красива.
– Я не опоздала?
Она никогда не опаздывала. В крайнем случае, добиралась на микроавтобусах, на грузовичках, даже на поливальных машинах! Если в назначенный час у метро останавливалась какая-нибудь нелепая машина – это была она.
– Можешь меня чмокнуть в щечку. Нет-нет, чемоданчик не трогай. Я сама. Я потом как-нибудь нарочно устану для женственности и попрошу тебя понести. Что ты улыбаешься?
– Я не улыбаюсь.
– Нет, ты улыбаешься. У меня смешной вид, да? Просто у девушки в руках – два места: сумочка и пальтишко. Как я вышагиваю с тобой важно, ха-ха-ха! Нет-нет, чемоданчик не трогай!
Она боялась любой его помощи.
– Это не нужно девушке. Чтобы не мягчать. А то не заметишь и опять влопаешься в привязанность. А потом отвыкать трудно. Лучше подбадривать себя разными глупыми, грубыми словечками – опять же, чтобы не мягчать. А то хорошо мне – я плачу, плохо – реву, слезы у меня близко расположены, думаю я себе.
«Думаю я себе» – одно из выражений, которыми она себя «подбадривала». Другое – «ужасно».
По дороге ее посещали самые внезапные мысли, и тогда она вдруг вцеплялась в его руку и произносила, расширив зеленые глаза:
– Ужасно!
Но добиться от нее, что именно «ужасно», было невозможно. Она шла и молча шевелила губами – это она так беседовала сама с собой. А через несколько дней вдруг говорила:
– Знаешь, мне приснилось в ту ночь, что тебе стало плохо-плохо и ты остался совсем один, какой-то разорившийся, никому не нужный, «изгой», как говорит бабушка Вера Николаевна. И я тебя так жалею, ну до слез, а помочь почему-то не могу, не пускают меня к тебе. Представляешь, мы с тобой шли тогда – и я все это вдруг так отчетливо увидела!
Но все это она говорила ему потом.
В комнату весело ввалились все те же: Женщина с никаким лицом и радостный Сережа.
– Время, Федор Федорович!
Режиссер принял величественный, таинственный вид – такими, должно быть, бывают женщины перед родами.
– Пора в павильон! Со мной пойдешь или здесь над финалом подумаешь?