Японские писатели – предтечи Новейшего времени
В императорской системе я также вижу нечто крайне японское (и потому, возможно, оригинальное) произведение политического искусства. Императорская система не есть что-то, порождённое императорами. Иногда они составляли собственные заговоры, однако в целом из этого ничего успешного не выходило; обычно их или отправляли в ссылку на острова, или они бежали в горы, а если когда и получали признание, то неизбежно по политическим причинам. Даже будучи забыты обществом, императоры исполняли свою политическую роль; политическая причина их существования определялась «чутьём» политиков: те всмотрелись во врождённые привычки японцев и обнаружили там императорскую систему. И это не относится исключительно к императорской фамилии. При возможности замены, это могла бы быть семья Конфуция, семья [Будды] Гаутамы или семья Ленина. Вот только ничего изменить было невозможно.
По крайней мере, японские политики (аристократия и военное сословие) почуяли необходимость в абсолютном монархе как средстве обеспечения собственного нескончаемого благополучия (собственного, вечным это благополучие не было, но они мечтали, чтобы оно являлось таковым). В эпоху Хэйан[53] семейство Фудзивара, свободно пользуясь поддержкой императора, никогда не ставило под вопрос тот факт, что находится рангом ниже его, а также не считало его для себя помехой. Его члены пользовались существованием императора для разбирательств в своих семейных сварах, когда младший брат поднимался на старшего, а старший восставал на отца. Они были инстинктивно материалистичными, радовались, когда их жизни были счастливыми, но также получали удовлетворение и от исполнения величественных церемоний, поклоняясь императору. Эти поклонения императору являлись внешним проявлением их собственного достоинства, а также способом самим почувствовать это достоинство.
Нам это представляется просто глупым. Мы лишались дара речи от идиотизма, с которым нас заставляли кланяться каждый раз, когда трамвай поворачивал у подножия [токийского] храма Ясукуни,[54] однако некоторые типы людей могут прочувствовать себя лишь посредством таких действий; мы и сами, смеясь над глупостью обычая у храма Ясукуни, совершаем подобные же глупости в отношении других дел. Мы только не осознаём собственного идиотизма. Миямото Мусаси[55] вспоминал, как однажды, когда он спешил к Итидзёдзи кударимацу-но хатасиба, то поймал себя на том, что кланяется, проходя мимо [храма божеству] Хатиману.[56] Принципиальные слова его учения: «я не полагаюсь ни на богов, ни на будд», родились как из собственных наклонностей, так и от вызванного ими глубокого сожаления; это всего лишь демонстрирует, как мы невольно поклоняемся наиглупейшим вещам, сами того не осознавая. Конфуцианский учёный, взойдя на лекционную платформу, сперва почтительно поднимал книги до уровня глаз, ощущая, вероятно, таким образом своё существование и [верифицируя] своё достоинство. И мы делаем то же самое в отношении прочих вещей.
Для японцев, народа, изощрённого во всяческих уловках, император необходим как в плане манипуляций, так и для реализации «благородного долга»; хотя отдельные политики и необязательно осознают такую необходимость, в смысле «исторического чутья» важно не то, чтобы они это чувствовали, а отсутствие в них какого бы то ни было сомнения касательно реальной ситуации, в которой они находились. [Тоётоми] Хидэёси[57] плакал от пышности церемониала, когда Его Величество изволил посетить его [особняк] Дзюраку, однако, по сути, [это произошло] от ощущения им своего достоинства при виде перед собой вселенского божества. В случае с Хидэёси это было так, однако необязательно [повторялось] в случае других политиков; тем не менее, при том, что хитрости и уловки являются дьявольским методом, не стоит удивляться, что и дьявол, подобно ребёнку, может поклоняться божеству. Здесь возможно любое противоречие.
Одним словом, именуемое «императорской системой» представляет собой тот же тип, что и бусидо; сам запрет, основывавшийся на женской переменчивости и гласивший, что «верная жена не служит двум мужьям», является не-человеческим, анти-человеческим, однако при истинно глубоком рассмотрении он вполне человеческий, и таким же образом императорская система не есть ни «правильная», ни «естественная», однако, в терминах представляемых здесь исторических разысканий и внутреннего видения, она содержит глубокое значение, которое невозможно легко отрицать, и не может быть поверхностно расчленяема по принципам истинности или естественности.
Желание завершить прекрасное, покуда оно ещё прекрасно, есть самое обычное человеческое чувство; в случае с моей племянницей мне, наверное, следовало бы желать, чтобы она не совершала самоубийства, а низверглась в ад и блуждала там в диком мраке бесконечного пространства. Собственно, путь литературы, который я избрал для себя, есть именно такой побег в бесконечное пространство, но даже несмотря на это, трудно полностью уничтожить слабое желание положить конец красивому, покуда оно ещё прекрасно. Незавершённая красота таковой не является. Может быть, её впервые возможно назвать красотой тогда, когда само разрушение в неизбежных странствиях по аду являются прекрасными, но значит ли это, что, глядя на 20-летнюю девушку, следует всегда представлять себе 60-летнюю каргу? Не знаю. Лично я предпочитаю 20-летнюю красавицу.
Говорят, после смерти нет ни тела, ни духа; а как на самом деле? Откровенно говоря, я не думаю, что теперь, когда мы проиграли войну, больше всех жалеть нужно духов погибших героев. Однако, когда я думаю обо всех этих [военачальниках-]сёгунах возрастом за шестьдесят, цепляющихся за жизнь, когда их волокут на суд, то совершенно не могу понять; что уж такого очаровательного есть в человеческом существовании. Впрочем, не могу избавиться от мысли, что, если бы я сам был 60-лётном сёгуном, то тоже, наверное, цеплялся бы за жизнь, когда меня поволокли бы на суд, и просто поражаюсь этой странной силе, именуемой жизнью. Я предпочитаю 20-летних красавиц, а что, старики-сёгуны их не предпочитают? И что, сожалеть о духах павших на войне героев следует именно в плане предпочтения 20-летних красавиц? Если бы всё было так ясно, я бы успокоился, обретя основу уверенности в том, что следует однонаправленно бегать за 20-летними красавицами, однако жизнь — гораздо более непонятная вещь, чем это.
Я очень боюсь вида крови; однажды, когда прямо перед моими глазами столкнулись автомобили, я развернулся и убежал. При этом, мне нравились грандиозные разрушения. Дрожа от [разрывов] обычных и зажигательных бомб, я, одновременно, ощущал громадное возбуждение от этого яростного разрушения; при этом, никогда в другое время не переживал я такой любви и привязанности к людям.
Я отклонил благожелательность нескольких людей, предлагавших мне эвакуироваться и готовых предоставить жилище в сельской местности, предпочтя остаться в Токио. Я собирался сделать своим последним пристанищем развалины дома Ои Коскэ, сгоревшего при бомбёжке; когда Ои Коскэ эвакуировался на остров Кюсю, в Токио у меня больше не осталось друзей. Вскоре, когда я представил, как на нашу территорию высаживаются американские войска, а я сижу в бомбоубежище, задерживая дыхание от рвущихся со всех сторон тяжёлых снарядов, то почувствовал, что надо принять такую судьбу и подготовиться к ней. Я подумывал, что могу умереть, но гораздо чаще верил, что останусь в живых. Что же до моих желаний, когда я выживал среди руин, то кроме собственно этого выживания у меня не было никаких мыслей. Странное возрождение в непредсказуемом, новом мире. Любопытство к нему было самым острым за всю мою жизнь; как будто какое-то странное колдовское заклинание заставило меня остаться в Токио и противопоставлять опасность этой поразительной остроте. При этом я робок по натуре; 4 апреля 1945 года мне впервые в течение двух часов довелось пережить бомбёжку, когда над головой висели осветительные бомбы и было ясно как днём. Мой второй старший брат, только что приехавший в Токио и прятавшийся от налёта в вырытой щели, спросил — зажигательные ли это бомбы, и я попытался ответить, что, нет, это — осветительные бомбы, но, чтобы хоть как-то подать голос, мне пришлось напрячь всю силу мышц живота. И ещё один случай: тогда я временно работал в Японской кинематографической компании («Нитиэй»), и однажды, сразу после авианалета, мы стояли на крыше пятиэтажного здания «Нитиэй» на Гиндзе с тремя камерами, чтобы снять следующий налёт. Когда прозвучал сигнал воздушной тревоги, с улиц, из окон и с крыш Гиндзы мгновенно исчезли все люди, даже зенитчики убежали с крыши дома в укрытия, и единственными фигурами, открытыми небу, были десять человек [съёмочной] группы на крыше «Нитиэй». Сперва дождь зажигательных бомб пролился на остров Исикава, а следующая эскадрилья появилась прямо у нас над головами. Я отчётливо ощутил, как сила уходит из моих ног. Вид же операторов с сигаретами во рту, спокойно направлявших свои камеры на самолёты, просто поражал.