Операция «Шейлок». Признание (СИ)
Он замурлыкал мелодию, которая когда-то была заставкой «Понарошку» — тридцатиминутки сказок, которую просто обожали маленькие американские дети тридцатых-сороковых, не избалованные масс-медиа, обожали не только мы с братом, но и миллионы других детей.
— Может быть, — сказал он, — ваше восприятие реальности осталось на уровне «Понарошку».
Эти слова я даже не удостоил ответом.
— Ах, это же стереотип, верно? Вам со мной скучно? Что ж, — сказал он, — теперь, когда вам под шестьдесят и «Понарошку» больше не выходит в эфир, кому-то придется заставить вас поскучать подольше, чтобы объяснить: во-первых, мир существует на самом деле, во-вторых, на кон поставлено очень много, а в-третьих, никто, кроме вас, больше ничего не делает понарошку. Я долго влезал в ваши мысли, но только теперь понимаю, как устроены писатели: вы, господа, считаете, что на свете все понарошку.
— Нет, Пипик, я не считаю, будто хоть что-то из этого — понарошку. Я считаю — и знаю — что вы настоящий лжец и настоящий обманщик. Только в историях, которые якобы про «все это», только при безуспешных попытках описать «все это» начинает действовать «понарошечность». Пятилетние дети, возможно, принимают байки за правду, но когда тебе под шестьдесят, для разоблачения патологической тяги к сочинению баек нужно просто еще одно умение, которое приходит в зрелом возрасте. Когда тебе под шестьдесят, образы «всего этого» и есть «все это». Нет ничего, кроме них. Понимаете?
— Тут все совершенно понятно, кроме вашего самомнения. С возрастом становишься циничнее, потому что все больше ахинеи заполняет мозги. Но какое отношение это имеет к нам с вами?
Я поймал себя на том, что вопрошаю вслух:
— Значит, я беседую с этим человеком, искренне пытаюсь вести с ним осмысленный разговор? Но почему?
— А почему нет?! Почему с Аароном Аппельфельдом вам стоит беседовать, — сказал он, приподняв книгу Аарона, потрясая ею, — а со мной вдруг — нет?
— Есть тысяча причин.
Он моментально впал в ревнивую ярость, потому что с Аароном я разговаривал серьезно, а с ним — нет.
— Назовите хоть одну! — вскричал он.
Одна из причин, подумал я, четкая, кардинальная дуальность[36] нас с Аароном — свойство, которое вам, похоже, совершенно неблизко; потому что мы с Аароном — что угодно, но не те дубликаты, которыми все якобы мнят меня и вас; потому что Аарон и я — два олицетворения личного опыта, и мой опыт — это его опыт наизнанку, и наоборот; потому что мы оба узнаем друг в друге того еврея, которым не являемся; потому что все эти почти несовместимые устремления предопределяют нашу совершенно разную жизнь и наши совершенно разные книги, а сами предопределены полярными крайностями еврейских биографий в XX веке; потому что мы сообща получили кардинально раздвоенное наследие — потому что есть сумма всех этих еврейских антиномий, да, нам действительно есть много о чем поговорить и мы — близкие друзья.
— Назовите хоть одну! — потребовал он во второй раз, но я просто не стал затрагивать эту тему и, для разнообразия проявив благоразумие, придержал свои мысли при себе.
— Аппельфельда вы признаете тем, кем он себя именует; а меня почему отказываетесь признать? Только и делаете, что сопротивляетесь мне. Сопротивляетесь, игнорируете меня, оскорбляете, клевещете, осыпаете какими-то бредовыми нападками — и обкрадываете меня. К чему такая враждебность? К чему вам видеть во мне соперника? Никак не могу понять. Почему вы так воинственно настроены? Почему наши отношения должны быть разрушительными, хотя мы так много можем сделать вместе? Мы можем образовать творческий союз, стать партнерами, взаимодополняющими личностями, и работать совместно, отринув эту дурацкую раздробленность!
— Послушайте, у меня и так столько личностей, что я не знаю, к чему их применить. Вы — просто еще одна, совершенно излишняя. Все, приехали, поезд дальше не идет. Я не хочу вступать с вами в партнерство. Я одного хочу — чтобы вы исчезли.
— По крайней мере, мы могли бы стать друзьями.
Голос у него был такой несчастный, что я невольно засмеялся:
— Никогда. Глубокие, непримиримые, несомненные различия, намного превосходящие поверхностное сходство — нет, дружба тоже невозможна. Все, точка.
К моему изумлению, он, казалось, был готов зарыдать от моих слов. А может, просто лекарства переставали действовать.
— Послушайте, вы так и не рассказали, что сталось с Донной, — сказал я. — Развлеките нас еще чуть-чуть, а потом — согласны? — давайте подведем черту под этой мелкой ошибкой. Что стало с пятнадцатилетней доминатрикс из школы Хайленд-Парк? Чем закончилась серия?
Но это, естественно, снова его взбесило.
— Серии! Вы правда думаете, что я смотрю сериалы про частных детективов? Ни в одном сериале нет правды, ни в одном. Будь у меня выбор — смотреть «Частный детектив Магнум» или «Шестьдесят минут», я всякий раз выберу «Шестьдесят минут». Рассказать вам кое-что? Донна оказалась еврейкой. А из дома она сбежала, как я выяснил позже, из-за своей матери. Не буду в это углубляться — вам же наплевать. Но я углублялся, активно занимался этими делами — пока я не заболел, они были моей жизнью. Я пытался выяснить, почему дети сбегали из дома, пытался что-то предпринять, чтобы они вернулись. Пытался им как-то помочь. У меня было чувство, что я живу не напрасно. К сожалению, тот доминиканец, с которым связалась Донна… его звали Эктор… Донна на нем зациклилась…
— Он имел над ней власть, — сказал я, — и она до сих пор пытается отыскать его снова.
— Так и было. Истинная правда. Ей предъявили обвинения в укрывательстве краденого, сопротивлении аресту, бегстве от полиции — теперь она в исправительной колонии.
— А когда ее выпустят из исправительной колонии, в тот же день она снова сбежит из дома, — сказал я. — Отличная история. Как говорится, найдет отзвук в каждом сердце. Начиная с вашего. Она больше не желает быть Донной доктора Еврея и миссис Еврейки, а желает быть доминиканкой Пеппер при Экторе. Все эти автобиографические домыслы — это, что же, общенациональный феномен? Или даже всемирный? Возможно, та мура, которую смотрят все, навеяла половине человечества мечту о массовом переселении душ, может быть, именно это в вас воплотилось — тоска по метемпсихозу, которую внушили человечеству все эти телесериалы.
— Идиот! — вскрикнул он. — То, что во мне воплотилось, — у тебя прямо перед носом!
Вот-вот, подумал я, и это пустота. Которая ничего не значит. И в этом — ее значение. Я могу на этом остановиться. А мог бы с этого начать. Со стороны она — самое многозначительное на свете нечто и самое незначительное одновременно.
— А что же в итоге сталось с Эктором? — спросил я в надежде, что если мне удастся довести его до финала хоть какой-то истории, то, возможно, представится случай поднять его с моей кровати и вытолкать из номера, не обращаясь за помощью к портье. В тот момент мне меньше чем когда-либо хотелось, чтобы этот бедный одержимый проходимец огреб неприятности. Он был не просто незначительным человеком; понаблюдав за ним неполный час, я почти перестал верить, что он агрессивен. В этом смысле мы не такие уж разные: агрессия была только вербальной. Строго говоря, мне пришлось одернуть себя, когда я обнаружил, что презираю его меньше, чем требует умопомрачительный тарарам, устроенный им в моей жизни, чем требуют последствия нашей встречи, которая, я был уверен, в будущем аукнется мне самым неприятным образом.
— Эктор? — спросил он. — Эктор внес залог, его освободили под залог. — И неожиданно засмеялся, но смех его был таким же безнадежным и усталым, как и все звуки из его уст. — Ты и Эктор. Я только теперь заметил параллели. Будто мало я видел от тебя обид, будто мне мало твоих гребаных издевательств, — так еще и Эктор ждет за углом. Он мне звонил, говорил со мной, угрожал — сказал, что меня убьет. Это было прямо перед тем, как я лег в больницу. Я много народу арестовал, намотай на ус, много народу из-за меня оказалось за решеткой. Они мне звонят, выслеживают, а я не прячусь. Если кто-то захочет со мной поквитаться, я ничего не смогу сделать. Но я не озираюсь затравленно по сторонам. Я и Эктору сказал то, что говорю им всем: «Парень, я есть в книге. Филип Рот. Приходи, попытайся».