Операция «Шейлок». Признание (СИ)
Разделавшись с Аароном, он снова обернулся ко мне, этот искалеченный дряхлый призрак, которому следовало бы не ходить по кафе, а соблюдать постельный режим под наблюдением врача, в окружении родных, положив голову на чистую белую подушку, а придет время — опочить с миром.
— Пока еще не поздно, мистер Рот, пока Господь не прислал сто миллионов арабов, которые будут кричать «Аллах!» и бить бездушных евреев, я хотел бы внести свой вклад.
Настал момент, когда мне следовало сказать: если таковы его намерения, он пришел не к тому мистеру Роту.
— Как вы меня нашли? — спросил я.
— В «Царе Давиде» вас не было, и я пошел обедать. Я хожу сюда обедать каждый день, а сегодня — вы здесь. — И, подразумевая себя, угрюмо добавил: — Как всегда, повезло.
Он вытащил из нагрудного кармана конверт; мне пришлось терпеливо дожидаться завершения этой операции, поскольку руки у него сильно тряслись и он сражался с конвертом, словно упрямый заика с неподдающимся слогом. Мне вполне хватило бы времени, чтобы остановить его и перенаправить пожертвование законному получателю, но вместо этого я позволил, чтобы он вручил конверт мне.
— А как ваше имя? — спросил я снова и, под пристальным взглядом Аарона, недрогнувшей рукой засунул конверт в нагрудный карман.
— Смайлсбургер, — ответил он и начал разыгрывать жалостную драму «Возвращение шляпы на голову» — драму, у которой были начало, середина и конец.
— Чемодан имеется? — спросил он у Аарона.
— Выбросил, — кротко ответил Аарон.
— Зря. — С этим словом мистер Смайлсбургер мучительно приподнял себя со стула, разворачивая кольца, в которые ранее свернулся, пока не встал перед нами, опираясь на костыли и раскачиваясь, будто вот-вот упадет. — Не будет чемоданов, — сказал он, — не будет и евреев.
То, как он удалялся, направляясь из кафе во двор, а оттуда — на улицу, — безногий, беспомощный, на костылях, — являло еще одну жалостную драму, и на сей раз он напомнил мне одинокого крестьянина, который вспахивает вязкое поле сломанным, примитивным плугом.
Я достал из кармана пиджака длинный белый конверт с «вкладом» Смайлсбургера. На лицевой стороне конверта старательно, печатными буквами — дрожащими, гигантскими, какими дети пишут первые слова типа «кот» и «гав» — было выведено имя, под которым я известен всю жизнь, под которым я опубликовал книги, на авторство которых спаситель Беды и мой самозванец теперь претендовал в таких удаленных друг от друга городах, как Иерусалим и Гданьск.
— Так вот ради чего все это, — сказал я. — Разводить маразматиков на деньги, выманивать средства у престарелых евреев. Какая прелестная афера. — Вскрывая конверт столовым ножом, я спросил Аарона: — Можешь угадать, сколько?
— Миллион долларов, — ответил он.
— А я говорю — пятьдесят. Две двадцатки и десятка.
Что ж, я ошибся, а Аарон — угадал. То, что в детстве он скрывался от убийц в украинских лесах, пока я, школьник, все еще играл в догонялки на ньюаркской детской площадке, явно сблизило его с жизнью в ее крайних проявлениях, от которых я до сих пор далек. Аарон угадал: нумерованный чек нью-йоркского отделения «Бэнк оф Израэль» на сумму в один миллион долларов, выписанный на мое имя. Я проверил, не отложена ли транзакция на 3000-й год — но нет, она датировалась прошлым четвергом, 21 января 1988 года.
— Мне это напомнило, — сказал я, протягивая ему чек через стол, — самую гениальную строку Достоевского.
— Какую же? — спросил Аарон, внимательно осматривая чек с обеих сторон.
— Помнишь, как в «Преступлении и наказании» Свидригайлов заманил к себе Дуню, сестру Раскольникова. Он запирается с ней в комнате, убирает ключ в карман, а затем принимается ее соблазнять, точно змей, готов при необходимости применить силу. Но, к его изумлению, когда он загоняет беспомощную Дуню в угол, эта красивая благовоспитанная барышня достает из сумочки револьвер и целится ему в сердце. Самая гениальная строка Достоевского — это когда Свидригайлов видит револьвер.
— Что за строка? — спросил Аарон.
— «Ну, это совершенно изменяет ход дела!» — сказал Свидригайлов.
РОТ. Про «Баденхайм 1939» говорят, что этот роман похож на притчу, на сон, на кошмар и тому подобное. Ни один из этих отзывов не смягчает раздражение, которое всколыхнула во мне эта книга. Читателя подчеркнуто просят увидеть аналог событий, предшествовавших гитлеровскому Холокосту, в том, как прелестный, рассчитанный на евреев-отдыхающих австрийский курорт преобразуется в мрачную базу для «переселения» евреев в Польшу. И все же твой взгляд на Баденхайм и его обитателей-евреев отличается почти своевольной гротесковостью и равнодушием к причинно-следственным связям. Не сказать чтоб эта рискованная ситуация развивалась, как часто бывает в жизни, без предупреждения или без малейшей логики, но ты описываешь эти события с почти непостижимой лаконичностью, которая, по-моему, себя не оправдывает. Не мог бы ты проанализировать, почему мне трудно понять этот роман, который высоко оценен читателями и стал, пожалуй, самой знаменитой твоей книгой в Америке? Как, собственно, связаны вымышленный мир «Баденхайма» и исторические факты?
АППЕЛЬФЕЛЬД. «Баденхайм 1939» опирается на довольно отчетливые воспоминания детства. Каждое лето мы, как и все прочие мелкобуржуазные семьи, выезжали на курорт. Каждое лето мы пытались найти какое-нибудь спокойное местечко, где в коридорах не сплетничают, где в укромных уголках не исповедуются друг другу, где посторонние не суют нос в твою жизнь, где, разумеется, не говорят на идише. Но каждое лето мы, как назло, снова оказывались в окружении евреев, что оставляло у моих родителей неприятное послевкусие и вызывало немалое раздражение.
Спустя много лет после Холокоста, когда я принялся восстанавливать в памяти свое детство, предшествовавшее Холокосту, оказалось, что эти курорты занимают особое место в моих воспоминаниях. Снова ожило множество лиц, множество конвульсивных телодвижений. Оказалось, что гротесковое запечатлелось в памяти не меньше, чем трагическое. Прогулки по лесам и изысканные трапезы в Баденхайме побуждали людей собираться вместе — чтобы говорить друг с другом и исповедоваться друг другу. Люди позволяли себе не только экстравагантно одеваться, но и говорить свободно, иногда картинно. Мужья иногда оставались одни, брошенные своими очаровательными женами, а порой в вечерней тиши гремел выстрел — пронзительный сигнал, означавший разочарование в любви. Конечно, я мог бы расположить эти драгоценные обрывки жизни так, чтобы в художественном отношении они были самодостаточными. Но что я мог поделать? Каждый раз, когда я пытался воссоздать те забытые курорты, перед глазами возникали эшелоны и лагеря, и копоть от паровозного дыма пачкала самые сокровенные из моих детских воспоминаний.
В этих людях уже таился рок, точно какая-нибудь неизлечимая болезнь. Ассимилированные евреи возвели себе башню из гуманистических ценностей и смотрели на мир с ее высоты. Они были уверены, что перестали быть евреями и то, что распространяется на евреев, не распространяется на них. Эта странная уверенность превратила их в слепцов или в полуслепых. Мне всегда нравились ассимилированные евреи, потому что именно в них в самой концентрированной форме были явлены еврейский характер, а также, пожалуй, еврейский удел.
Примерно в два часа дня Аарон уехал домой на автобусе, но до этого мы поработали и, по моему настоянию, постарались, как могли, позабыть про чек Смайлсбургера и начать разговор о «Баденхайме 1939», из которого впоследствии получился письменный диалог, процитированный мной выше. А я пошел пешком в сторону центрального продуктового рынка и облупленного рабочего квартала, примыкающего к рынку сзади, чтобы навестить кузена Аптера в комнате, которую он снимает у хозяйки на одной из улочек квартала Оэль Моше; иду, думаю о том, что миллион Смайлсбургера — вовсе не первый миллион, пожертвованный на какую-нибудь еврейскую кампанию каким-нибудь состоятельным евреем: по меркам еврейской благотворительности миллион — в сущности, гроши, и в этом самом городе, наверно, каждую неделю какой-нибудь американский еврей, сколотивший капитал на недвижимости или торговых центрах, заходит в кабинет к мэру поболтать о том о сем, а потом, уже прощаясь, вручает ему с лучезарной улыбкой чек на сумму вдвое крупнее моей. Причем не только жирные коты жертвуют неутомимо — даже безвестные старики типа Смайлсбургера все время оставляют Израилю небольшие капиталы. Такова традиция щедрости, начавшаяся с Ротшильдов, да нет, еще до них, — сногсшибательные суммы, жертвуемые в пользу евреев, которым грозит опасность или нищета, евреям, оказавшимся в положении, в котором их процветающие благодетели либо побывали сами, либо, как они считают, избежали его только чудом, назло всему ходу истории. Да, в этом хорошо известном, хорошо разрекламированном контексте такой жертвователь и его пожертвование выглядели абсолютно логично, абсолютно заурядно, даже если я в своих конкретных обстоятельствах все еще не мог уразуметь, что такое на меня свалилось.