Операция «Шейлок». Признание (СИ)
— О евреях, — сказала она, глядя в упор своими жутко доверчивыми глазами, — он думает только о евреях. С тех пор, как он заболел раком, вся его жизнь, денно и нощно, посвящена евреям.
— А вы, — спросил я, — вы в него так пламенно верите… Вы теперь, как и он, возлюбили евреев?
Но, казалось, ни одно мое слово не способно омрачить ее оптимизм, и тогда у меня впервые появилась догадка: а если она беспечно порхает, потому что находится под кайфом — она или они оба на пару? Наверно, это бы все объяснило, в том числе ее добрейшую улыбку в ответ на мою колкость; что, если за нагловатой загадочностью этой парочки таится всего лишь полкило первосортной марихуаны?
— Филипа — да, возлюбила, евреев — нет. О-хо-хо. Самое большее, что может любить Беда, — и, по ее меркам, это уже немало, — то, что она перестала ненавидеть евреев, перестала винить евреев в чем бы то ни было, перестала морщиться, едва завидит еврея. Нет, не могу сказать, что Беда Поссесски возлюбила евреев или однажды их возлюбит. Могу лишь повторить, что уже говорила: я — выздоравливающая антисемитка.
— И каково это? — спросил я, а сам подумал, что в ее словах сквозит что-то, слегка похожее на правду, а мне остается тихо сидеть и слушать.
— О, это целая история.
— Давно вы начали выздоравливать?
— Почти пять лет назад. Я была отравлена антисемитизмом. Во многом, как я теперь считаю, из-за своей работы. Я не виню работу, я виню Ванду-Беду — но все же у онкологических больниц есть одна особенность: боль такая, что даже вообразить невозможно. Когда у человека боли, ты готова выбежать из палаты с криком: «Обезболивающее, скорее!» Никто даже не догадывается, правда-правда, каково это, когда так больно. Их грызет неистовая боль, и всем страшно умирать. В онкологии много неудач — это, знаете ли, не роддом. В роддоме я, возможно, так и не узнала бы, какая я по-настоящему. Обошлось бы. Вы хотите, чтобы я продолжала?
— Если вы не против, — сказал я. На самом деле мне хотелось узнать, как она полюбила этого афериста.
— Я заражаюсь чужими страданиями, — сказала она. — Ничего не могу с собой поделать. Если кто-то плачет, я держу его за руку, обнимаю, если он плачет, я тоже плачу. Я его обнимаю, а он меня, и, думаю, иначе поступить просто нельзя. Такое ощущение, будто ты его спасаешь. Ванда-Беда не может ничего сделать не так. Но и спасти их я не могу. И вот со временем это меня достало. — Внезапно с ее лица исчезла неуместная жизнерадостность, по нему пробежала волна доброты, и Ванда-Беда на миг онемела. — Пациенты… — произнесла она окончательно оттаявшим голосом, нежным, как у маленького ребенка, — они смотрят на тебя такими глазами… — Я опешил от амплитуды эмоций, которую демонстрировало ее поведение. Если это спектакль, она — Сара Бернар. — Они смотрят на тебя такими глазами, раскрывают глаза широко-широко — и цепляются за тебя, цепляются, а ты даешь им силы, это да, но не можешь дать им жизнь… Прошло какое-то время, — продолжала она, и буря эмоций утихла, сменившись чем-то печальным, жалостным, — и я просто стала помогать им умирать. Уложу поудобнее. Дам побольше обезболивающих. Почешу спинку. Переверну на другой бок — как получше. Ну и так далее. Я много для них делала. Никогда не ограничивалась положенными рамками. «Хотите сыграть в карты? Выкурить косячок?» Мне были важны только они, пациенты. И вот кончается день, когда умерли, допустим, трое, и ты засовываешь последнего в мешок. «Всё, финиш, — говоришь ты, — охренеть, как меня это достало — цеплять бирки на ноги!»
Какие резкие перепады чувств! Одно словечко, и в ней произошел переворот, коротенькое словечко «всё». — «Всё, финиш», — и она запылала грубой, дерзкой, вульгарной яростью так же сильно, как минутой раньше сотрясалась от изнурительных душевных терзаний. Я пока не мог установить, каким таким свойством он ее поработил, зато мне сразу стало ясно, какими свойствами она могла подчинить себе мужчину: в ней были они все, причем каждое присутствовало в изобилии. Насколько могу припомнить, столь соблазнительный слоеный пирог женского возбуждения не встречался мне с тех пор, как я в последний раз читал Стриндберга. Желание, которое я незамедлительно подавил, — протянуть руку и обхватить одну из ее грудей — лишь отчасти было тем влечением, которое мужчины вечно вынуждены подавлять в общественных местах, если оно вспыхивает внезапно; нет, сквозь мягкую, пухлую массу груди мне хотелось почувствовать ладонью всю силу этого сердца.
— Понимаете, — говорила она, — мне дико надоело переворачивать кого-то с боку на бок и думать, что это нормально, что меня это не колышет! «Вешай бирки да фасуй. Не успела еще? Давай, вешай и фасуй». — «Но родственники еще не пришли». — «Давай сюда этих сраных родственников, а то мы никогда их не расфасуем, не ночевать же нам здесь!» У меня был передоз смерти, мистер Рот. Потому что… — и у нее снова отнялся язык под натиском воспоминаний. — Потому что смерти было слишком много. Слишком много агоний, ну вы понимаете? Я просто не могла с собой совладать. Я озлилась на евреев. На врачей-евреев. Их жен. Их детей. А врачи-то были хорошие. Отличные врачи, отличные хирурги. Но я видела фотки в рамках на их столах: дети с теннисными ракетками, жены у бассейнов, — слышала, как они по телефону договариваются встретиться вечером, словно в отделении никто не умирает, планировали занятия теннисом, отпуска, поездки в Лондон и Париж: «Живем в „Рице“, обедаем в „Шмице“, подъезжаем на грузовике и скупаем весь „Гуччи“», — и меня переклинивало, понимаете, антисемитизм накатывал, это было как запой. Я работала в гастроэнтерологии — желудок, печень, поджелудочная. Были еще две медсестры, примерно моего возраста, и… я их типа заразила своей бациллой. У нас на сестринском посту все было зашибись, самая классная музыка, много рок-н-ролла, и мы все друг дружку очень поддерживали, сплошь и рядом с работы отпрашивались — типа заболевали, а меня несло неудержимо: все про евреев да про евреев, все больше и больше. Мы все там были молодые: двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять лет, — работаешь пять дней в неделю, и сверхурочно тоже, и каждый вечер сидишь допоздна. Сидишь допоздна, потому что все совсем больные, и мне в голову лезут мысли про врачей-евреев: они-то сейчас у себя дома, с женами и детьми; и даже за воротами больницы эти мысли меня не отпускали. Жгли изнутри. Евреи, евреи. После вечерней смены мы все втроем… возвращались домой, выкуривали косячок — выкуривали-выкуривали, за милое дело, не могли дождаться, пока забьем и выкурим. Готовили пинья-коладу. Да все что угодно. И так всю ночь. Если не выпивали дома, то наряжались, подкрашивались и шли куда-нибудь, на Ниэр-Норт-Сайд, на Раш-стрит — тусоваться. Все бары обошли. Иногда с кем-нибудь знакомишься, и бегаешь на свидания, и спишь с ним — а чего такого? — но это не становилось настоящей отдушиной. Настоящей отдушиной от смерти была травка. Настоящей отдушиной от смерти были евреи. У меня антисемитизм семейный. Что это — наследственность, влияние среды или просто моральное уродство? Такие вещи обсуждаются на собраниях ААС. И что мы отвечаем? «Нам все равно, отчего мы больны этой болезнью, мы здесь, чтобы признать: у нас эта болезнь есть, — признать и помочь друг другу выздороветь». Но я, похоже, подхватила эту заразу по всем возможным причинам сразу. Для начала скажу, что мой отец их ненавидел. Он был техником по бойлерам в Огайо. Я росла на этих разговорах, но они были для меня привычными, как обои на стене, ничегошеньки не значили, пока я не пришла работать медсестрой в онкологию. И вот, только я вошла во вкус, меня типа как понесло. Их деньги. Их жены. Эти женщины и их лица — гнусные еврейские морды. Их дети. Их одежда. Их голоса. Да что ни возьми. Но в основном их внешность, еврейская внешность. И так без удержу. Меня было не остановить. Дошло до такого, что ординатор — работал там один такой врач, Каплан, старался поменьше смотреть тебе в глаза — говорит что-то про пациента, а я вижу только, что губы у него еврейские. Он был совсем молодой, но подбородок у него уже обвис, как у старых евреев, и уши у него были длинные, и губы те самые — толстые еврейские губы — ну всё, чего я не переваривала. Вот так я совсем с катушек слетела. Скатилась ниже некуда. Он трусил — не привык давать столько обезболивающих. Боялся, что у больной случится остановка дыхания и смерть. А она была моего возраста — молоденькая, совсем молоденькая. У нее рак уже по всему телу распространился. И как же ей было больно, как ей было больно. Мистер Рот, это просто жуткая боль.