Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней
— Я свою карету домой отпущу? — сказал Остерман.
— Разумеется, ваше сиятельство! Вам, человеку официальному, нельзя афишировать себя, разъезжая по загородным местам! Мы — другое дело! Будьте покойны, мы вас, как всегда, доставим так, что даже тень ваша не будет знать, где вы были, а Лопухин заедет за Бутурлиным.
И они скоро уселись в карету Андрея Дмитриевича и двинулись на Аптекарский остров, где князь Андрей Дмитриевич устроил себе приют, как он называл — «наше удовольствие», в подражание загородным приютам принца-регента Орлеанского и там с некоторыми любителями распущенной чувственности, повторял на старости лет то, чем увлекался так страстно в молодости.
В этом домике круглая комната без окон, обставленная зеркалами и широкими диванами, драпированная цветами и ярко освещённая, была ареною их эротических подвигов. Посредине комнаты стоял круглый стол, уставленный яствами и лакомствами и также убранный цветами. В этой комнате их уже ожидали шесть или семь богинь под предводительством Леклер, одетой в костюм Авроры.
Остерман в этой кутящей, разгульной компании, естественно, был первым лицом. Он всегда увенчивал себя венком из плюща, принимая на себя роль Вакха. Это весьма смешило всю собиравшуюся компанию, так как его широкая, толстая фигура, с подагристыми ногами и красным лицом, очень напоминала собой бога пьянства, хотя пил он вообще очень мало, а иногда даже и вовсе не пил. Князь Андрей Дмитриевич изображал Аполлона; Лопухин — бога Пана, услаждавшего себя виноградным соком и за себя, и за Вакха; Лесток любил разыгрывать роль Сатира. Для Бутурлина была предложена роль Марса. Богини могли одеваться как которой угодно, с тем только условием, что на свой костюм они могли употребить не более двух аршин газа и гирлянды цветов. Над потолком играл хор и музыки в пустой комнате, не зная ни для кого, ни для чего он играет; из комнаты несколько дверей вели в отдельные кабинеты, устроенные в виде палаток, нишей, маленьких будуаров и разного рода убежищ. Кругом дома было темно; всё было закрыто и замаскировано, так что и в голову никому не могло прийти, что тут, в этом небольшом уединённом домике, где-то близ Карповки, идёт полный разгул русских вельмож, под председательством самого канцлера, того больного, слабого старика, который всё охает и по болезни в кабинет не может ездить и которого даже к государыне иногда носят в креслах.
— Ну что ж? Старички шалят! — говорила Леклер. — Почему же им и не пошалить, когда есть деньги; а нам угодить им нужно, чтобы им весело было!
И богини тянулись изо всех сил, чтобы угодить.
Лопухин с Бутурлиным и Куракин приехали почти одновременно, а Лестока ещё не было. Он поехал к цесаревне Елизавете.
Цесаревна в слезах ждала его с лихорадочным нетерпением. Увидев, что он подъехал, она не выдержала и побежала к нему навстречу.
— Они его взяли у меня, они его отняли! — лихорадочно сказала она, заливаясь слезами. — Доктор, вы правы! Я была глупа, что не воспользовалась! Но разве я могла знать, могла думать? И чего они хотят от меня?
Лесток не отвечал. Он только поднёс её руку к своим губам и увёл в кабинет, указывая знаками на необходимость осторожности.
— Что случилось? Скажите! Кто у вас что отнял? Цесаревна, да полноте же!
— Его, его, отняли! Убили его, моего Алексея, моего друга! Может быть, теперь ломают его, пытают, жгут, мучат за меня, за меня!..
— Успокойтесь, цесаревна, что такое случилось, расскажите! Боже мой, разве можно так плакать?
— Они украли его, увезли… Поймите, доктор, я ничего не хотела, ничего не просила у них. Я всё уступала им. Они могли рассчитывать, что я женщина, которая сама очень рада избавить себя от всяких хлопот и с удовольствием предоставляет им право думать даже о ней самой. Во мне нет честолюбия.
Я хотела только спокойствия. Вы знаете — я весёлого характера; может быть, немножко легкомысленна. Я осталась после матери так молода. Удивительно ли, что мне хотелось иногда повеселиться, хотелось даже иногда помотать. Ведь для молодой девушки в шестнадцать-семнадцать лет это так естественно. А я нуждалась, стеснялась даже в необходимом! Бывало, нужно ехать к племяннику на куртаг или на выход, и я накануне должна была перенизывать свой жемчуг, чтобы было незаметно, что надеваю тот же, который был на мне дня два назад; другого у меня не было. Но я ограничивала себя, стеснялась, уступала место всем: и Меншиковой, и Долгорукой, и Левенвольду, и Бирону… одним словом, всем, кому они хотели, чтобы я уступала! Я не обращала внимания ни на их выходки, ни на клевету, переносила даже оскорбления… Я требовала себе только одного: чтобы меня оставили в покое… Первый раз я приблизила к себе человека; первый раз попросила не за себя, а за него, и что же? Правда, они исполнили мою просьбу, с тем чтобы через несколько недель убить, задушить единственного человека, который мне дорог… Ведь я человек, доктор, поймите это! Я женщина! Не могу же я заглушить в себе всякое чувство, всякое сознание, не могу же быть, наконец, вне желаний, естественных во всякой женщине!
— Так, так, прекрасная цесаревна! Но что же делать? Они боятся.
— Чего? Кого? Меня и гвардейского прапорщика! Ведь это даже и не смешно. Я могла бы и должна их бояться, потому что действительно могу всего от них ожидать… Меня упрекают, зачем я так доступна гвардии, зачем так фамильярно отношусь к каждому солдату, который вздумает ко мне обратиться; но упрёк этот совершенно неоснователен. В любви гвардии, в сохраняемой ею памяти моему великому отцу моё спасение! Я сама не знаю как, — при своей молодости, когда скончалась матушка, — надо полагать инстинктивно, но в первый же день, как я осталась сиротой, я почувствовала, что пока меня любит гвардия, они не посмеют со мной ничего сделать, не посмеют даже отравить! Тогда это было инстинктивное движение самосохранения, теперь же это сознательное чувство необходимости опоры. Я знаю, что, пока гвардия меня любит, они могут мучить меня мелкими уколами, но предпринять собственно против меня ничего не смеют… Другое дело в рассуждении человека, который — гвардия не знает этого — для меня всё! На нём они могут выместить всю злобу свою, всю свою ненависть ко мне! И мне некому даже сказать, некому довериться… Один вы, доктор, один вы, который отказался меня продать им! Правда, мои камер-юнкеры, моя Мавруша… я в них уверена; но они так ещё молоды и так, не в обиду им будь сказано, так незначительны, обставлены так слабо и мизерно, что для дочери Петра Bеликого опираться на них — вещь невозможная, немыслимая! Мой гофмейстер тоже человек честный, но он слишком придворный человек. Он старается не понимать всей неловкости моего положения. Один вы можете пожелать помочь мне, тем более что вы знаете, что я решилась на известный вам поступок отчасти по вашему же настоянию! Помогите мне, доктор, умоляю вас, — спасите от отчаяния, вырвите его из их рук.
— Но что же с ним сделалось? Куда его девали?
— Ничего не знаю. Сегодня утром я ждала его, но его не было; послала узнать — говорят, вчера вечером явился к нему ординарец с командой и увёл в Тайную канцелярию, а там этот страшный Ушаков. Я вас умоляю, доктор, съездите к Андрею Ивановичу от моего имени, скажите ему, что я прошу его… век ему благодарна буду… скажите, что тут нет ничего политического, что тут только слабость женщины, даже и того нет, а просто увлечение девушки, дожившей до двадцати девяти лет. За что же тут ломать, мучить? Пусть отпустят его. Наконец, съездите к герцогу, скажите, что я сама готова ему во всём повиноваться, но пусть мне отдадут его, пусть только не мучат его за меня. Вы скажите, что у самой императрицы была сестра Парасковья Ивановна, которая была обвенчана тайно с своим же подданным, почему же я не могу? Скажите, что я на всё готова… что я прошу, умоляю! О, боже мой, и это унижение должна переносить дочь Петра Великого!
— О ком же просить и о чём просить? Ведь всё это было так скоро, что, признаюсь, цесаревна, я ещё не успел даже ознакомиться с действительным положением дела, хотя и сам привёз тогда патент.