Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней
Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней
Часть первая
I
Петербург
В половине марта 1740 года по Аничковой слободе, среди слякоти и грязи, ехали одна за другой три тяжело нагруженные кибитки, запряжённые каждая тройкой хорошо откормленных лошадей. Передняя кибитка была с кожаным верхом, с особым сиденьем для возницы и с запятками для выездного, вообще, хорошо прибранная. Другие кибитки были обиты просто рогожей. В первой кибитке среди пуховых подушек и ковров, на перине сидел наглухо завёрнутый в овчинное, крытое сукном одеяло молодой человек в лисьей шубе, невысокой собольей шапке и валяных сапогах. Он уткнул голову в подушку и, казалось, дремал. Подле кибитки с правой стороны шёл возчик [1], в малахае из волчьего меха, в овчинном тулупе, сверх которого был надет тёмно-синий армяк, и в замшевых рукавицах, подбитых заячьим мехом; с левой — шёл выездной, в таком же тулупе и рукавицах, а вместо армяка на нём была надета тёплая епанча с воротником из крашеной лисицы. Он был в татарской шапке, опушённой собачьим мехом.
За этой кибиткой ехала другая, без особого сиденья для возницы, или возчика, а просто с перекинутой через неё и прибитой к облучку доской. Она была наполнена огромным количеством сундуков, чемоданов, ящиков и кульков, между которыми кое-как примостился мальчик лет тринадцати, дрожавший от холода, потому что был в одном только суконном зипуне и с голой шеей.
Подле мальчика сидел старик лет шестидесяти, с чисто выбритым и хмурым лицом, старик пасмурный и сердитый. Он был одет в овчинный, ничем не покрытый тулуп, подпоясанный казанским ремнём; за который был заткнут большой и широкий татарский нож, в высокие валенки и тоже татарскую шапку; шея его была обмотана красным немецким шарфом. Подле кибитки шёл только возчик. Последняя кибитка ехала без возницы, ею правил сам ехавший в ней седок, малый лет двадцати семи, здоровенный как бык, с красными щеками и белокурыми волосами. Он был тоже только в армяке и помещался между кулями овса и разными припасами, находившимися в бочонках, корзинках, связках, бадьях и всякой другой посуде, предназначенными для дальнего переезда.
Караван, выехав из Московской ямской слободы, повернул уже на Невскую перспективу, въехал на деревянный настил, который, вместо мостовой, тянулся от самой охтинской дороги вплоть до моста между деревьями, насаженными ещё Петром, — проехал Вшивую биржу, где стояло несколько чухонских саней и толпился народ, миновал шорные ряды, называвшиеся тогда казанскими, так как в них преимущественно продавались сыромятные кожи, мыло и другие казанские товары, — ряды грязные до невероятности.
Караван шёл шагом, медленно продвигаясь вперёд и звеня колокольцем передней кибитки и бубенчиками задних.
По обеим сторонам дороги тянулись маленькие домики, большею частью деревянные, с мезонинами и вышками, между которыми стояли заборы и лежали неогороженные пустыри; чуть не на каждом шагу встречались кабаки, харчевни, постоялые и заезжие дома. Кабаки было легко узнать по воткнутым над входом и по сторонам ёлкам, а харчевни, постоялые и заезжие дома — по выступающему на улицу крытому крылечку со скамьями для посетителей, а также по большому навесу вокруг двора. Впрочем, на некоторых из харчевен были вывески с нарисованными на них калачом, штофом водки и блюдом, на котором красовались не то пряженцы, не то булыжник, долженствующий обозначать подаваемое в харчевне съедомое. Постоялые и заезжие дома отличались, кроме того, ещё более или менее замысловатой надписью вроде: «Выпей и закуси!», или «Милости просим!», или просто лаконичным: «Заходи!».
Проехали чистенькую нарышкинскую дачу; из-за низеньких домиков и деревьев, обнажённых от листвы, справа показались роскошные палаты ныне покойного генерал-фельдмаршала Бориса Петровича Шереметева; а слева потянулась берёзовая рощица, из-за которой виднелось Троицкое подворье, а за ним расстилался сад бывшего провиантского чиновника Обольянинова, с пестро раскрашенным забором, глиняным филином на воротах и золочёным купидоном на дворе.
Вскоре караван въехал на небольшую площадку перед узеньким деревянным мостиком, выкрашенным коричневой краской. За этим мостиком белелась знаменитая Аничкова усадьба, с пристройками, службами, хозяйственными учреждениями, садом и обширным двором, на котором летом ходили коровы. Почти напротив этой усадьбы красовалась дача Румянцева [2], с каменными львами у подъезда. Дача эта, составлявшая прежде часть Аничковой усадьбы и данная Аничковым в приданое за дочь, долго была заколочена, так как владелец её генерал-аншеф Александр Иванович Румянцев был в немилости и сперва, в виде ссылки, был назначен командующим гилянским отрядом, а потом жил в своих деревнях. Жена его, графиня Марья Андреевна [3], урождённая Матвеева, за которою и была дана эта дача от её матери, урождённой Аничковой, с мужем не разлучалась и здесь не жила. Теперь, впрочем, они вернулись. Бирон хотел дать Румянцеву случай вновь войти в милость и назначил его в комиссию суда над Волынским, так как желал, чтобы комиссия эта состояла исключительно из русских, но таких, которые действовали бы на руку Бирону.
Проехав эту дачу [4], каравану пришлось остановиться перед прикрытой рогатками и защищённой шлагбаумом заставой.
Пока из второй кибитки вылезал хмурый старик, пока он искал караулку и прописывал там нужные бумаги, седок передней кибитки поднялся и огляделся кругом. Это был молодой человек, с ясным и глубоким взглядом из-под длинных ресниц. Едва начинавшиеся пробиваться на верхней губе усы, высокий лоб, русые волоса и сильно развитые мускулы обозначали его молодость и здоровье. Тонкие чёрные брови его почти сходились между собою на переносице, такие брови называли тогда союзными. Выражение лица было замечательно гордо и насмешливо. В общем, нельзя было сказать, чтобы он был некрасив, но в его насмешливой улыбке было столько пренебрежения, а проницательный и упорно устремлённый взгляд его серых глаз был так резок, что, думалось, не скоро он встретит такого, кто захотел бы сойтись с ним, ему ввериться, признать в нём товарища и друга. Взглянув на него, всякий подумал бы: «Эге! Да это из молодых, да ранний! Этот, несмотря на свою молодость, не разнежничается перед чужим горем, не накормит голодного… Правда, зато, надо полагать, если он что скажет, то на его слово можно положиться, но ведь лишнего-то он ничего и не скажет!..»
Вглядываясь в молодого человека пристальнее, нельзя было не прийти к такому заключению, что он ценит себя чересчур высоко, чересчур много думает о своих достоинствах и не умеет ценить достоинств других. Если он твёрд в слове, не притязателен, щедр, то не от доброты к другим, а от внутренней гордости. Разумеется, всё это могли говорить мужчины; другое, вероятно, думали о молодом человеке женщины. Но в то время он находился ещё совершенно вне женского влияния и с насмешкой глядел на всё, на чём останавливался его взгляд.
«И это столица! — думал он. — Наш Зацепинск не в пример красивее. По крайности, грязи такой нет! А это что? Ни церкви Божией, ни здания какого! Хоть бы ворота-то городские как следует сделали. Просто ни на что не похоже!»
Пока он рассуждал таким образом, а возница, опустив вожжи, зевал на проходивший народ, к каравану подошла женщина.
— Елпидифор, ты ли это? — спросила она, вглядываясь пристально в возчика.
Елпидифор встрепенулся. Перед ним стояла женщина, лет уже за сорок, повязанная тёмным платком, в тёмной, на заячьем меху, душегрейке, в тёмной же исподнице, как называли тогда юбку, и в валяных чёрных котах, подшитых кожей.