Поездом к океану (СИ)
У нее было примечательное лицо. Чуть вытянутое под темными кудрями, цвета которых разобрать в дыму невозможно, и это вызывало необъяснимую досаду. Прическа с собранными у висков волосами и пышной челкой делала его еще длиннее, что, впрочем, ее не портило, и оставляла открытыми тонкую шею и алебастровые плечи. Но Юбер то и дело возвращался к чертам. Высокий лоб, нос с небольшой горбинкой, темные брови вразлет. Губы тщательно накрашены, что, кажется, нисколько не смущало ее, когда она говорила, ела или пила. Когда она смеялась, глядя то ли на своего собеседника, то ли на майора.
И он, как зачарованный, смотрел на ее рот, не в силах отвернуться. Все, что в ней было и манило его — сосредоточено в его контурах, на самых его вершинках, иногда растягивающихся в улыбке и становящихся более пологими, а иногда вновь превращающихся в острые алые уголки. Такие женщины снимаются в кино, играют в театре, поют возле мужчин, вроде Эскриба. И в небольшом неказистом кабаке «Chez Bernabé» ужинать вечером после войны никак не могут.
— Это Аньес де Брольи, потому верни на место челюсть и держи коньяк, — перед ним появился стакан, и несколько капель выплеснулось на стол от громкого стука, а напротив, загородив ему весь вид, уселся Серж.
— И что с ней не так?
— Да с ней, братец, все не так. Не твоего полета птица.
[1] «У Бернабе» (фр.)
[2] Во Франции звание «Commandant» соответствует майору и в большинстве источников переводится таким образом.
[3]Шушен — бретонский алкогольный напиток, изготавливается из меда и воды с добавлением дрожжей.
[4] Бабушка, бабуля (фр., разг.)
* * *С ней все не так.
Этот глядит на нее в упор, вовсе не скрываясь и даже не делая вид, что слушает того, кто сидит напротив. Стул передвинул, будто бы невзначай, и продолжает глядеть, не исподтишка, а так, словно почти готов подмигнуть ей, как если бы они были знакомы.
Она не знает его. Его даже толком не видно в этом полумраке и дыму, стелющемся по залу. Но его блестящие глаза, кажется, очень темные, преследуют ее, как она ни повернется и что ни скажет. А говорит она нынче нарочито много, то и дело улыбаясь Гастону. Потому что в этот вечер обязательно расстараться.
— А потом, — сделав глоток вина, грудным низким голосом произнесла Аньес, — когда вы увидите эти кадры, вам ничего, ровным счетом ничего не останется, кроме как пожалеть о том, что вы отказываете мне уж столько месяцев подряд.
— Не все и не всегда зависит от меня, вы же понимаете это, мадам де Брольи, — пожал плечами Гастон. Плечи его были несколько сутуловаты, но костюм на плотном теле хоть немного притуплял понимание, что он занимает не свое место в братстве газетчиков и корреспондентов. В иных обстоятельствах она не служила бы с ним даже в одном издании, а сейчас приходилось просить. Ужасно — знать, что лучше других, но при этом быть вынужденной просить. Ужасно. Ее Марсель, несомненно, очень сердился бы, если б ему довелось узнать. Но ему не доведется, потому она просит.
Потому сама.
Улыбается. Взирает на него так, будто бы всю жизнь мечтала с ним познакомиться. И легко-легко, как дуновение ветра у моря, говорит:
— Да бросьте! Все знают, что вы первый после Жоржа. Я была в «Moi, partout»[1] до сорок четвертого. Я была в ней до Жоржа и хорошо делала свою работу. Любой человек, который нас тогда читал, знает, что никакого отношения я…
— Я видел ваши репортажи, мадам де Брольи, — жестом остановил ее Гастон и довольно запальчиво провозгласил, будто бы даровал ей помилование: — И я понимаю, что никакого отношения к деятельности вашего отчима вы не имели!
Эту его запальчивость Аньес про себя отметила. Как и «отчима». Выходит, ею интересовались достаточно сильно. Настолько, что сам Гастон Леру просматривал ее работы военных времен. Они и впрямь были довольно безобидны. Ничего такого, в чем можно было бы упрекнуть. Тот, кого газетчик, сидевший возле нее, назвал «отчимом», однажды сказал ей: «Никогда не жги за собой мосты, милая, никогда не оставляй себя без надежды найти выход, иначе если не люди настигнут тебя в жажде возмездия, то сама найдешь способ себя наказать».
Так и жила. Знала, что выкарабкалась чудом. Знала, что должна быть благодарна за то, что ее вытащили из передряги, в которую увлек Марсель. Все знала, но жила со ртом на замке, лелея собственную ненависть. Снимала, как одержимая, улицы, дома, лица. И все эти улицы, дом и лица были исполнены страха на тех фотографиях, которые она никому не показывала. Для газеты «Moi, partout» у Аньес были совсем другие сюжеты. В них она не пела оды новым хозяевам ее дома, но и не позволяла себе бороться, потому что этого было нельзя. Ее заставили молчать, и она молчала, проклиная свое молчание.
А потом ее просто взяли и выгнали. Смешно — после победы в войне, в которой немцы расстреляли ее мужа, выгнали. Наверное, это справедливо, во всяком случае, так говорили отовсюду. Даже сетовали на то, что у них-де еще мало отняли — дом с его землей и фермой в Требуле остался за матерью, как и квартира в Ренне, которая принадлежала Аньес. А вот отчима даже осудить не успели при жизни. Судили посмертно. Он скончался от сердечного приступа вскоре после ареста, так и не выкрутившись, и вмиг растеряв всякую свою способность договариваться с любой властью. Те́ла им не отдали.
Справедливо!
Справедливо, черт дери их всех! Человека, который предотвратил казни десятков людей — казнить.
Аньес прокатила шар отвращения, ставший комом в горле, и посмотрела на Гастона. Наверное, этот ком — тот самый узел, в который скручены их судьбы, и который уже никак не распутать и никак не отделить одно от другого. Марселю де Брольи и Роберу Прево — лежать в могилах, хотя убеждения обоих настолько далеки друг от друга, что их нельзя было оставить наедине в одной комнате без риска услышать выстрелы.
Ей — просить. Вот этого сутуловатого, некрасивого мужчину с потным лицом и проникновенными интонациями.
— Но если вы знаете, понимаете, видели… — без тени жалоб, но с верой во всемогущество собеседника проговорила Аньес, прижав ладони к груди так, что вырез ее платья стал навязчиво бросаться в глаза, — вы же должны сделать что-то для меня, не можете не сделать, месье Леру… Гастон…
И пальцы, скользнувшие по его пальцам в одно мгновение, были ледяными и бледными. Чуть подрагивающими. Настолько, что Аньес сама задумалась, не переигрывает ли. Просить так явно ей довелось впервые. Предлагать себя — тоже. Прежде она выбирала мужчин по иным причинам, чем теперь приходилось. Но когда по окончании ужина Гастон предложил ей руку, чтобы помочь подняться, и локоть, чтобы провести ее прочь из зала под взглядами, прожигавшими спину, будто ей обрили голову, она ни разу не оглянулась назад. Рты никому никогда не закрыть, ненависти не остудить, естественного желания мстить — не выжечь. Нет, в лежачем коллаборационизме ее не обвинили вслух. Но для них для всех Аньес де Брольи была такая же. Бритоголовая.
Лишь на мгновение она замешкалась у выхода, когда надевала пальто. Мимолетный взгляд на толпу. Оркестр играл что-то модное теперь, зажигательное. Мужчина, до дыры засмотревший ее лицо, сидел вполоборота на стуле, будто бы провожал. Он пьян — в этом Аньес была уверена. Но блестящие его глаза и лицо, которое она почти не разглядела, отчего-то острыми осколками вонзались в ее сердце, от которого очень мало что осталось после гибели Марселя.
Страшно вдовствовать в двадцать восемь лет, когда так сильно любила мужа.
Страшны чужие руки и страшны чужие объятия.
Страшно принимать данностью тот факт, что жизнь все еще идет, ни на минуту не останавливаясь.
Толчками ударяется в ее тело, заполняет ее всю, до самого дна, до боли и всхлипов, заставляет сжиматься мышцы и изгибать дугой хребет, оставляет следы на коже — от пальцев и от зубов. Эта чертова жизнь, не желающая ее покидать и превращающая в горячий мешок с костьми и мясом, который не годен ни на что, кроме как раздвинуть ноги и позволять делать с собой что угодно. Лишь бы мужчина был доволен. Этот или другой — какая теперь разница? Страх не оставляет места ни радости, ни надежде.