Хищное утро (СИ)
Не могут же они действительно хотеть… вот этого?
lxiii
Если я от всех этих откровений стала спать хуже, то Ёши, наоборот, повеселел.
За следующие пару недель Става приезжала ещё трижды, один раз — вместе с Персивалем: спрашивали Ёши про имена, встречи и порядок ведения дел, а меня — о колдовских делах. Мастер Персиваль и сам был колдуном, но отрёкся от Рода в незапамятные времена и посвятил себя Комиссии по запретной магии.
Вне этих встреч, неприятных и сложных во всех смыслах, мы с Ёши почти не разговаривали о делах. Ёши явно избегал этой темы, отговариваясь то занятостью, то желанием отвлечься, а со временем и я совсем перестала спрашивать.
Ничего, как будто бы, не происходило. Всё тёмное и страшное было на глубине, в недоступных для глаз пространствах, а вокруг разгоралась весна, и были жизнь, и ранний ледоход, и рассвет, приходящий всё раньше и раньше с каждым днём.
У меня было теперь порядочно новых заказов, в основном — для островов, и каждый день после завтрака я по много часов проводила в мастерской. Иногда продолжала и вечером, а иногда сводила вместе с бабушкой бюджеты, или разбиралась с проектами на лето, или…
Ёши снова взялся рисовать. Приходил без приглашения, застывал на высоком табурете нахохленным грачом и набрасывал что-то на отрывных листах; я ставила пластинки и мурлыкала иногда что-то себе под нос. Если мне и было какое-то время сложно смириться с тем, что Ёши видит во мне детали по определению несовершенные, это быстро обратилось привычной частью действительности, — и стало естественным быть с ним собой и ничего не играть.
Иногда, когда чары не складывались, я откидывалась в кресле, запрокидывала голову и жаловалась:
— Херня выходит.
Тогда Ёши показывал мне неудавшиеся наброски. До этого я видела, оказывается, только те, что у него получились; а было ещё множество других, вымаранных, перечёркнутых, брошенных в урну для бумаг. Где-то прямоугольное окно получилось не совсем чтобы прямоугольным, где-то лицо вышло кривым и бугристым, а где-то у человеческой фигурки оказывалось вдруг три руки.
— Отвлёкся, — объяснял Ёши.
Потом он брал чернила другого цвета и рисовал поверх испорченного наброска что-нибудь другое, то ёлки, то птиц, то просто абстрактные пятна, а я сидела, подобрав под себя ноги и слушая, как скрипит по бумаге металлическое стило.
Если Ёши подходило взять и исправить в моменте, перечеркнуть или и вовсе перевернуть и посмотреть под иным углом, мне часто было проще разобрать и сделать заново. А у него обнаружился вдруг ступор перед чистым листом, и я стала иногда рисовать в его блокноте загогулины, которые Ёши превращал в человеческие лица.
Меня он рисовал тоже, — всё больше так, чтобы я не замечала. А однажды вечером попросил:
— Попозируй мне.
Я смешалась, нахмурилась. Бабушка всегда ругалась, что я не умею, как она, контролировать лицо и придать ему ровно то выражение, которое сейчас нужно. Подростком я даже ходила в театральную студию три раза в неделю, где меня заклеймили деревянной и бесталанной, поэтому я сказала Ёши честно:
— Я не умею.
— Что там уметь?
Как-то раз нам велели выходить на сцену по очереди и изображать овощи. Мне досталась тыква, я растерялась и пыталась руками показать как-то округлые бока. А мальчик, которому выпал помидор, надул щёки и густо покраснел. Должно быть, это был потерянный бабушкин внук.
Ёши отмахнулся от всего этого, как от ерунды. И, получив от меня недоумённое согласие, вытащил к стене с дипломами барный стул.
На заднем фоне он бросил драпировкой собственный верхний халат, в ладонь мне вложил механическую кисть для голема, а в уши попросил вдеть — вместо моих лаконичных гвоздиков — крупные зеркальные круги.
Приподнял пальцами подбородок, уложил кисть так, будто я пожимаю руку кому-то невидимому, коротко поцеловал в губы — и отошёл.
Сидеть так было странно и скучно, а ещё — ужасно любопытно: я не могла понять, какой он хотел меня видеть, и что у него должно было получиться. Ёши просил меня не вертеться, а взамен — рассказывал о всяком своём.
— Люблю рисовать двоедушников, — говорил Ёши, заштриховывая что-то мягкими косыми движениями. — Всегда интересно, как в человеке проглядывает звериное. Это неуловимое, тонкое, где-то короткое мимическое движение, где-то манера держать голову, где-то выражение глаз. Я как-то посчитал, что из десяти моделей угадал зверей шестерых, но так выходит, только если я рисую.
— Мне нравится угадывать Рода, — призналась я неловко. — Бранги всегда звучат, как скрипичная увертюра, а Ветавербусы похожи на органный гимн. И ты замечал, что на изначальном языке мы говорим другими голосами? Я не сама услышала, мне сказала девочка, которая преподавала аккомпанемент. Я прислушалась, и правда. У меня слова получаются глубже, объёмнее, как будто обычный язык зажатый и узкий. А один профессор в университете на изначальном начинал вдруг шепелявить. Интересно, он и космос слышит таким — с присвистом?
— Может быть. При друзе третьей четверти была жрица, которая говорила, будто мир скрипит, и показывала, как: гвоздём по стеклу, а потом втирала в царапины графит и по узорам предсказывала будущее. У неё всегда выходило… пессимистично.
— Правдиво?
— Не знаю: там всё было путаное, абстрактное. Я тоже могу нарисовать чёрную кляксу и сказать, что будущее выглядит именно так.
И мы говорили о будущем и том, на что оно похоже, пока я не забыла совсем и про механическую кисть в своей руке, и про зеркальную серьгу.
Тот рисунок вышел не слишком хорош: Ёши, недовольно скривившись, убрал его в папку, работами в которой он, по собственному выражению, «не гордился». Потом я попросила его рассказать об отражениях, и он наконец-то сдался, показал мне и фигурки, и рисунки к ним, и старую книгу, из которых он их взял; у многих из отражений здесь даже не было имён.
— Эдмонд Уард? Но ведь это он описал классический набор.
Ёши пожал плечами:
— Ну, его жизнь на этом не закончилась.
Эдмонд был едва ли не единственным заметным мыслителем среди в остальном практичных Уардов; он занимался личностной нумерологией и оккультной систематикой, и именно вслед за ним на островах стало популярно узнавать отражения. Он нанял художника и опубликовал книгу с двадцатью шестью рисунками, которые теперь считаются классическими: в них архетипичные изображения обогащены символами, и двенадцать звёзд в венце Королевы означают небесные знаки, которые управляют циклами, а рыба в аквариуме Учёного — превращение условного в вещественное.
Много позже, на закате своей жизни, Эдмонд нашёл другого художника и затеял новую книгу: про энергии и преломление света, про предназначение и земное стремление, про светлую и тёмную стороны. Этот труд остался незаконченным, а сами отражения считались неклассическими и относились теперь к чернокнижию.
Рисунки в книге были похожи на витражи — чудные, возвышенные и царственные в своём великолепии. Человек с птицей, которого я увидела в зеркале, не был здесь никак описан.
— Мне не нравятся расчёты, — просто сказал Ёши, разворачивая объёмную таблицу со взаимоотношениями символов. — Это как-то… мелко. Мне насчитали Всадника и Хранителя, но если говорить откровенно…
Хранителя ещё можно было как-то объяснить: хоть бы и тем, что Ёши остался среди Се последним и выбирал путь, который не даст его Роду кануть в забвение. А Всадников по дневному отражению описывали как людей резких, порывистых, склонных к силовым решениям и умеющих вести за собой людей. Это было не очень-то похоже на Ёши.
— А тень? — вдруг загорелась я. — Что у тебя в тени?
— Судья, — рассеянно ответил Ёши.
Я сбегала к себе в кабинет и притащила обратно в гостиную весь четырёхтомник Уго Маркелавы. Пролистала, откашлялась и зачитала с выражением:
— Паладин истины и справедливости; отстаивает верное даже вопреки собственным интересам; склонен(-на) растворяться в выбранном деле… Так почитать, твою посмертную маску можно будет вывесить в церкви!