Хищное утро (СИ)
— Бишиг, посмотри. Оно стёрлось?
— Что?
— Пятно. Она же меня поцеловала. Оракул.
Пятно всё ещё было там, и оно не было похоже ни на пятно, ни на след от поцелуя. Это был вытянутый эллипс, чёткий, вычерченный ровными жирными линиями. Он был расположен горизонтально, а в центре стояла идеально круглая точка — как зрачок глаза; и, хотя старуха не носила помады, рисунок был чернильно-синим.
В машине мы молчали: слова не склеивались, застревали в груди сухими комьями и не желали становиться звуком. Лира мрачно разглядывала себя в зеркальце и пыталась тереть глаз салфеткой, но смогла смыть только точку зрачка, отчего глаз казался теперь закрытым.
Мы вывернули на набережную, и тогда я решилась.
— Лира. Какое у тебя теневое отражение?
Она даже не отвлеклась от зеркала:
— Бишиг, это личное.
— Ты же знаешь, что я никому не скажу.
Лира пожала плечами и промолчала. Я знала про неё только первые два: Королева и Потусторонняя, и знала, что из-за ночного отражения к ней скептично относился отец.
— Мне рассчитали Пленницу, — сказала я, когда стало окончательно ясно, что Лира не планирует отвечать. — А потом Ёши провёл для меня ритуал с зеркалами, и я увидела рыцаря без лица. Ты знаешь, что это значит? Усекновитель? В теневом? Если теневое — это то, чего ты боишься, а он…
— Всё ещё личное, Бишиг. Но, если хочешь, почитай монографии Уго Маркелавы. Он был повёрнутый на этом, разобрал все семнадцать тысяч сочетаний.
У нас в библиотеке были сочинения Уго — раритетное издание, которое подарили мне родители Ливи, когда мы только начинали дружить. Уго Маркелава был как Урсула Бишиг — прославленный предок, достаточно близкий, чтобы поминать его всуе по пятнадцать раз в день.
Я сомневалась, что мне помогут его книги. Уго разбирал, что значит быть Архитектором, Химерой и Пленницей, и что изменится, если в тени будет не Пленница, а Бродяга. Но Ёши использовал неклассические отражения, перечислять их отказался, и я так и не узнала никого, кроме Усекновителя. А Усекновитель — это ужас, пришедший из Бездны; это первозданный хаос; это сила, которой чуждо всё человеческое; это мрак, это страх, это смерть.
— Мы… мне кажется, мы поссорились с ним, — тихо сказала я. — Не то чтобы мы дружили, но он… как будто потеплел немного, а вчера…
— Бишиг. Прости, но… я не могу сейчас об этом. Я не могу.
— Да, — спохватилась я. — Да, конечно, извини. Я… Когда ты планируешь уехать?
Она убрала зеркальце в сумочку и отвернулась к окну. Её голос звучал глухо, а слова — резко и почти зло.
— Не знаю.
lii
Работы Уго я всё-таки открыла: забрала из библиотеки все четыре тома и корпела над ними в мастерской, подальше от любопытных взглядов бабушки. Правда, это чтение не принесло ни успокоения, ни откровений. Человек, сочетающий отражения Архитектора, Химеру и Усекновителя, по описанию был «личностью параноидальной, с нездоровой тягой к насилию», а, скажем, про Деву с теми же ночным и теневым отражениями Уго писал так:
…возможная жертва манипуляций и несчастий; часто попадает в ситуации, из которых нет ни единого достойного выхода; склонен(-на) к нездоровым отношениям и сексуальным девиациям; остерегайтесь рыжеволосых мужчин
Что Уго имел против рыжих, нигде не уточнялось. В целом же все его сочинения были подозрительно похожи на порочное дитя газетных гороскопов и дурных карточных гаданий.
Я взялась всё-таки выискивать в разрозненных описаниях что-то общее, чтобы нащупать то ли корни архетипа, то ли просто указание на возможную интерпретацию, и ровно за этим занятием меня и нашёл Ёши.
Он вошёл в мастерскую, как обычно, без стука. Взобрался на высокий стул, уложил вокруг себя полотна гладкой ткани, — я видела краем глаза, как она бликует в ярком белом свете электрических ламп. Открыл блокнот, занёс над ним карандаш и, так ничего и не сказав, принялся штриховать в нём что-то.
Буквы смешались, запутались. Звук, с которым я неосознанно перебирала кольца по нижнему краю кольчуги, вдруг показался оглушительным, словно колокольный звон. Между лопаток стало горячо, почти больно, как будто взгляд и правда был сверлом гигантской дрели, и вычерченная кровавыми ошмётками дыра от него грозилась стать сквозной.
— Давай мириться, — легко сказал Ёши, не отрываясь от рисунка.
— Мы не ссорились.
— Ты обижена. Я плохо выразился.
— Я не обижена.
— Я не хотел, чтобы ты грустила.
Я пожала плечами и нарочито громко перелистнула страницы.
— Что ты читаешь?
Я нахмурилась и перечитала в третий раз: Жрец Солнца; Воин; Усекновитель — воспитатель духовного, стоящий на скользкой дорожке к тирании; непримиримо отстаивает свою этическую позицию, мыслит абстрактными категориями и абсолютной справедливостью; способен(-на) к…
— Пенелопа?
— Ты рисуешь? Рисуй.
Нужно было, наверное, выставить его вон, — но я опасалась, что тогда не сдержусь и расплачусь, буду сидеть с болезненно-прямой спиной и размазывать глупые слёзы по лицу. Его присутствие путало мысли, но вместе с тем отрезвляло, заключало тело в невидимый корсет холодного и жёсткого; а ещё — несмотря на отвратительную ночную сцену, пропитанную унижением, — мне нравилось то, что он снова меня рисовал.
Так мы и сидели какое-то время. Я грызла карандаш и пыталась сосредоточиться, Ёши рисовал. А потом, когда я почти смогла о нём забыть, Ёши вдруг решительно подтащил к моему столу ларионово любимое кресло, сел и подтолкнул ко мне вырванный из альбома лист.
Это был портрет, выполненный отрывистыми, резкими линиями, с довольно грубой растушёвкой и вместе с тем аккуратно прорисованными линиями лица. Я не хотела вглядываться, но не могла не отметить: Ёши хорошо поймал и напряжённую линию губ, обхвативших карандаш совсем так же, как они привыкли поступать с сигаретой, и опущенные брови, и полукруг морщинки на нижнем веке.
Я была здесь очень похожа на себя. Вместе с тем, портрет очевидно мне льстил, — как и, честно говоря, все другие рисунки Ёши. У карандашной Пенелопы было хмурое, немного растерянное выражение лица, и настоящая я поспешила расслабить лоб и толкнуть рисунок обратно художнику.
— Можешь порвать, если не нравится, — деланно-безразлично сказал Ёши.
— Ты перепутал меня со своей бывшей.
Он усмехнулся, потёр пальцами переносицу, — графит лежал на подушечках тонкими полосами, оттеняя собой глубокие грубые мозоли. Мы снова молчали: я делала вид, что читаю, Ёши смотрел куда-то в сторону, будто его заинтересовали вдруг выстроившиеся на полках горгульи лапы. Это было почти уютно, но вместе с тем несказанные едкие слова отравляли собой воздух в лёгких.
— Ты похожа на раннюю весну, — сказал Ёши, не глядя на меня. — Колючую, холодную, недоверчивую. Она и хотела бы будто рассыпать по склонам набухших почек и разнотравья или привести птиц, но вдруг назавтра — заморозки?
Я прикрыла глаза и улыбнулась уголками губ:
— И Водолей сегодня очень яркий, не так ли?
— Сегодня? Не слишком.
— И звёзды прекрасны, даже если на них никто не смотрит?
Он вглядывался в моё лицо, а потом протянул руку — огрубевшие пальцы вырисовали круг на моей ладони, и от этого по коже пробежали зябкие, волнующие мурашки.
— Жизнь не состоит из одних только рисунков, Ёши, — сказала я мягко, не отбирая руку, но и не позволяя чужим пальцам сплестись с моими. — У меня есть дела. Кухонные големы, крыша, охранные горгульи. В конце концов, будет война.
— Ты сердишься на меня.
— Я устала.
— Давай сходим куда-нибудь. В театре выступает столичная труппа, дают «Некею» на изначальном языке.
Я покачала головой и отвернулась. Я любила «Некею», от неё у меня всегда что-то ёкало внутри, и не было ни одного раза, чтобы я не заплакала в финале, когда герои встречались призраками в оглушительно-белом свете софитов, а хор бестелесных голосов вёл объёмную, парадную репризу, превращая их дуэт о любви в песню об искуплении.