В когтях германских шпионов
Теперь же она, Тамара, в его безграничной власти.
И чем больше она думала в этих густеющих потёмках осеннего вечера, тем острее выплывало безрассудство этой затеи с поездкой.
Безрассудство? Но виновата ли она, что ей так мучительно захотелось увидеть любимого человека? Захотелось, охватил порыв и… вот… Когда любишь, не до логических выкладок и соображений. Вернее, логика влюблённых какая-то совершенно своя, особенная, вся наперекор общепринятой логике.
Эта сумбурная логика и привела ее сюда. Стоит ей показаться в дверях, часовые — она видит в окно силуэты их — вскинув к плечу свои карабины, пристрелят ее… А Гумберг обещал заглянуть… На его языке это продолжение домогательств, в которых он встретил энергичный отпор. Отпор — один на один. Но с этого изверга хватит исполнить свою угрозу — привести солдат.
И было физически больно… И поднимались бешенство, жгучий стыд и еще что-то, сжимавшее клещами горло, мутившее рассудок, обжигавшее сознание мыслью покончить с собою. И — так просто… Несколько шагов по этим скрипящим половицам, распахнуть дверь, и не промахнутся же эти гусары, в каких-нибудь восьми — десяти шагах.
И был момент ожесточённого потемнения, потемнения, в буквальном смысле слова. Мара ничего не видела перед собою, когда ей хотелось выбежать на крыльцо… Пусть. Чем скорее, тем лучше…
И боролись в ней, не уступая друг другу, две воли… Одна гнала ее к дверям, другая не пускала. И смятенная Мара сжимала руки, и твердые острые ногти впивались в тело. Был момент, когда, зажмурившись, очертя голову, кинулась она к дверям. Но у самого порога ее не пустила та, другая воля. И девушка, вдруг потерявшая энергию и силы, вернулась тихо, побежденная.
Другая воля, не пускавшая ее под карабины часовых, неясно и смутно шептала ей слова какой-то надежды. Чудо разве спасёт ее. Но где же они, чудеса? Нет их!..
"Есть, есть, есть… — монотонно и часто, как тиканье часов, средь безмолвных потёмок, упрямо повторяла другая воля. — Есть! Помнишь, ты была тогда в институте? На Рождество тебя взяли домой. И каждое утро к окну твоей комнаты прилетал неведомо откуда взявшийся павлин. И он был удивительно праздничный, яркий на белом сугробе. И так изо дня в день, каждое утро. И чей он, откуда — никто не знал. У соседей не было павлина. Ни у кого. Прилетал, а потом исчез. И помнишь, старый князь качал головой, притих и утром спешил раньше подняться, чтоб выследить появление на сугробе этой загадочной полуденной птицы? Разве это не было чудо?..
И Тамара вспомнила блестевший на солнце мириадами алмазинок заметенный, застывший у окна сугроб, вспомнила павлиний хвост сказочного оперенья… Тогда это ей мнилось чудом.
"И теперь, и теперь, и теперь", — шептала другая воля.
Уже в халупе не было ни теней, ни силуэтов. Был один сплошной мрак. И как два сторожевых шпионящих глаза, тусклыми квадратиками намечались оконца. Как-то сухо, противно, с царапающей нервы отчетливостью начала скрестись мышь… И Тамаре казалось, что этот невидимый зверёк хочет просверлить ей мозг и ввинтиться в его глубину. Стиснув зубы, девушка топнула раз-другой. Но шум не вспугнул зверька, и сверлящая работа продолжалась…
И вот так сидеть всю ночь и ждать своего позора. И некому заступиться. И никто не знает, что с нею и где она. Ни братья, ни он. Никто!..
Ах, эта мышь. Можно с ума сойти… Если бы они знали… Если б только знали… От одного этого ей было бы легче…
Чьи-то шаги, скрипнула дверь. Трепет охватил Мару. Неужели Гумберг? Она его задушит… Будь что будет — задушит! И съежившись, она затаилась, готовая к встрече.
Но это не был Гумберг. При обыкновенных условиях и здоровом, не повышенном воображении, Мара по звуку шагов догадалась бы, что это женщина.
Печальный, убитый голос нарушил мрак и безмолвие:
— Добрый вечер, пани…
И в этом незначительном приветствии столько наболевших изломов, что тень женщины, судя по голосу, немолодой, померещилась пленнице призраком печали и скорби…
— Пани русска?
— Да…
— И вот они взяли и вас до неволи… Разбойники! Давно ли к нам вошли, а уже сколько наделали всего!.. Разграбили дочиста… А девушки?.. Лучше не говорить, как они с ними поступали. У меня дочь есть, Теофиля… Они старика мужа — саблей, а ее, Теофилю…
Мать заплакала… И дрожал силуэт головы и пле-чей…
Княжна подошла. И сознавая всю ненужность, даже оскорбительность этого слова, однако, произнесла его:
— Успокойтесь!..
У неё, у этой несчастной, в один день изрубили мужа, обесчестили дочь, а она ей советует "успокоиться"…
И сквозь слезы этой женщины без лица, потому что лица не видно, слышались гневные вспышки:
— Неужели не покарает их Бог? И везде так… Грабёж, насилие, убивают… Ведь мы же не воюем… Мы никого не трогаем. Так за что же? За что нам послана такая кара?..
А девушка думала: "Наверное, у неё трудовое лицо в сухих морщинах и бегут струйками слезы".
Она была полна своим горем и не могла проникнуться чужим, как бы хотелось этой честной деревенской женщине…
Старуха умолкла, видимо, вытирая слезы. Задвигались её локти. Потом спросила:
— Чи не нужно чьего-нибудь пани? Постель приготовить или так что-нибудь? Свечку просила у окаянных — не дали…
— Благодарю вас… Мне ничего не нужно, — ответила Мара, охваченная каким-то самобичующим настроением. Чем хуже, тем лучше… Вот она будет сидеть так на неудобной и твердой лавке всю ночь… Будет коченеть в неудобной позе… И пусть!..
— Так я пойду, дрога пани… Не велено мне долго здесь оставаться…
Мара вспомнила что-то.
— Послушайте, голубушка… Во-первых, вот вам… — И она сунула ей в твердую ладонь серебряный рубль. — А во-вторых, скажите, вы видели этого русского офицера, который жил здесь?
— Ах, русские! Зачем оставили нас, беззащитных? Мы чуяли, что придут немцы и будет нам плохо. Чуяли. Так и вышло. А этот офицер с черной бородой. Дай Бог ему всего наилучшего. Он объявил солдатам, чтоб не смели никого обижать на деревне и брать что-нибудь даром. И мы продавали масло, яйца… А эти — тащат к себе наши перины… Грех было бросить нас.
Послышались шаги, на этот раз энергичные, твердые и чёткие, со звоном шпор. Гумберг с порога озарил комнату электрическим фонариком.
— Ну что? Вам не нужна больше старая ведьма? Проваливай!
И теперь, при скользнувшем свете, убедилась Мара, что лицо деревенской женщины — в сухих морщинах и влажное от слёз. Распухшие, красные глаза, видимо, плакали очень много. Она, сгорбившись и вздохнув, засеменила прочь к выходу.
Гумберг поставил фонарик, напоминающий видом своим портсигар, на стол, предварительно задержав кнопку на мертвой точке, чтоб свет струился сам собою, без нажима, и направил белый, резкий сноп лучей на княжну.
— Вы плакали?
— Какое вам дело? — ответила она с ненавистью.
— Потому что я люблю женщин плачущих, или только что выплакавшихся. В поцелуях всегда какой-то соленый привкус… Это возбуждает… Ну, вот я пришёл… И думаю, вы оцените мою деликатность!.. Один, без солдат. Крайние меры надо беречь всегда напоследок… Что ж, одиночество не подшепнуло вам здравых мыслей о том, что глупо и бесполезно противиться, что я теперь для вас — ваш рок, ваша судьба, все? Условия войны дают безграничную власть над человеком, кто бы он ни был.
Он умолк, сам весь в тени, в своей медвежьей шапке с султаном, и освещая пленницу. Не глядя на Гумберга, княжна щурила от яркого света зеленоватые глаза. Нерешительными судорогами пробегало по лицу что-то… И спазмы сжимающими кольцами подступали к горлу. Она боялась разрыдаться.
— Мы сейчас отправимся ко мне, — молвил Гумберг. — Я устроился в доме ксёндза, и устроился не без комфорта. Найдется бутылка-другая старого меда и, надеюсь, этот польский мёд несколько изменит ваше мрачное настроение. Прошу следовать за мною. Ваши вещи возьмут…
Гумберг прислушался. Галоп, нескольких всадников… Ближе, совсем близко и вдруг оборвался у самой халупы. В окно видны конные силуэты. Кто-то спешился, бежит по ступенькам…