60-я параллель
Только к десяти минутам первого всё было готово. Только в эти десять последних минут и Василий Григорьевич Федченко тоже ощутил дрожь нетерпения: «Да скоро ли уж теперь?! Да, ну, когда же?!»
Ноль пятнадцать… Ноль семнадцать… Ноль двадцать… Ноль двадцать одна!
На Марфу всё это обрушилось как снег на голову, как ее ни готовили к этому. Она не испугалась, она только очень удивилась виденному.
Вдруг справа за лесом точно лопнуло что-то: загрохотали взрывы, затрещали выстрелы. Дыхание остановилось у девушки в горле.
По шоссе перед ними, как раз в эту минуту, проходило много машин; лучи их фар, ударяясь в лес на той стороне, вырывали из мрака фантастические серебристые деревья, глубокие провалы теней… Два автомобиля, спокойно покрякивая, поравнялись как раз с ними, два или три других только что миновали засаду.
И вот Марфу словно кто-то ударил по ушам. В двадцати метрах от нее на дороге почти разом рявкнули десятки ручных гранат. Метнулось в темноту короткое серокрасное пламя. Тусклое, но — пламя! Отчаянный нерусский крик прорезал мгновенную тишину: «Эрви-ин! Эрви-ин! Алярм!» [41] Тотчас затем всё захлестнула неистовая, короткая стрекотня автоматов.
Кто-то закричал с надрывом: «Ура! Ура-а-а-а!» — совсем рядом. Марфа вжалась было в землю. Но сейчас же, покрывая этот крик и треск, спокойный, обычный голос капитана Угрюмова дошел до нее.
— А ну-ка, милые девушки! Марш!
И этот невозмутимый стариковский басок как рукой снял с нее всю ее нервность, всю дрожь, весь страх.
— Идемте, товарищ капитан! Зая, ну где же ты? Скорее!
На дороге было светло как днем. Обе ближних машины, разбитые гранатами, пылали. Пылала и растекающаяся лужа бензина под одной из них. За этим всё тонуло во мраке, и по нему метались только неверные отсветы пламени, да там, дальше, слышалась торопливая испуганная стрельба. Справа и слева от них через путь бежали люди, исчезая в лесу за канавой. Кто-то свирепо ругался, кто-то отчаянно взывал: «Бердников! Лешка! Бердников! Куды т-ты?..»
Странно, Марфе показалось, что всё это совершается до нелепости медленно, точно на прогулке. Тянутся долгие минуты. Она запомнила, как они неторопливо прошли мимо убитого немца в луже крови, потом возле опрокинутого прицепа, под который подтекал огонь…
На деле переход через шоссе длился несколько кратчайших мгновений, да и как могло быть иначе? На грохот перестрелки из Каушты, из Горок, из Мины неминуемо должны были сейчас же броситься немцы. Капитан великолепно знал это, он крайне спешил. И хорошо: едва он увлек с собой девушек за сквозящую огненными сполохами пушку, как влево на шоссе уже загрохотало. Танк! Один или несколько?
Капитан остановился.
— Ну-с, Хрусталева! — сказал он, прислушиваясь. — Ну, Жендецкая… Теперь — вперед! Все помните? Красницы остаются у вас левее…
— Рынделево вправо… Мы помним! А вы, товарищ капитан?
Капитан Угрюмов на минуту обратил к Марфе свое утомленное, с глубокими морщинами вдоль щек, умное и доброе лицо.
— Я? Ну, что вы, Марфушенька! Не вы же одни у меня… Где, кстати, наша маленькая, Мигай-то? Ступайте, ступайте. Я — потом! К дорогам не суйтесь… Встретите подполковника, скажете: капитан задержался у шоссе… до конца перехода.
Это — последнее, что Марфа запомнила в тот день.
А дальше замелькали невнятно серые утренние луга, низкое матово-красное солнце, похожее на алый стеклянный шар с новогодней елки.
Несжатый овес мочил ей юбку, и юбка тяжелым холодом била по коленям. Проплыла деревня, в которой на гумне торопливо молотили рожь. Где-то в кустах их догнали красноармейцы из комендантского взвода. Спартак Болдырев, прихрамывая, плелся за ними: он стер себе ногу. Валя Васин, цыганенок, был с подполковником впереди. Мелькнула линия железной дороги, прямая как нож; вправо торчал семафор; кто-то сказал: «Лисино!..» И опять — лужки, перелески, мочила, забитые осокой; ольховые заросли, которые больше не увидишь никогда; перекрестки лесных троп, не остающиеся в памяти… И наконец снова такое, чего она не смогла забыть уже никогда в жизни.
Есть речка Черная, приток Ижоры. Есть такая деревня Ладога над этой болотной рекой. В той деревне Ладоге подполковник Федченко сделал дневку, недолгий привал. Они прошли уже двадцать пять километров. До Павловска оставалось совсем немного. Но справа угрожающе грохотало; слева тоже доносилась далекая стрельба; да и сама деревня была охвачена паникой; люди кидали скарб на телеги; одни уезжали, другие с помертвевшими лицами стояли возле изб.
Они только что пришли в эту Ладогу, как внизу за горой зафырчал совершенно неожиданно грузовичок.
Через пять минут все, кто был в Ладоге из полка, уже знали: капитана Угрюмова смертельно ранило на шоссе при попытке перевести через него последних отставших. Капитан Угрюмов умирает…
Он лежал на составленных вместе скамьях в большой избе над самой речкой. Чистые деревенские стены поднимались над ним. Простенькие цветы — фуксии и гераньки — стояли на окнах.
— А вы… вы знаете, Марфуша, что это за цветок? Вон тот, третий? — спросил он вдруг, когда его удобно положили и боль прошла. — У цветка очень смешное старинное название… Его в народе зовут: «Ваня мокрый», — он улыбнулся, чтобы и Марфа улыбнулась тоже. — Откуда я знаю? Я ведь очень мирный человек, Марфуша. Какой я вояка!?. Я — садовод, агроном… Сколько у меня хорошего дела было в нашем мире, а вот… Ну, что ж ты поделаешь!
Осторожно, медленно он положил руку ей на голову.
— Только не плакать, девочка! — с ласковой твердостью выговорили его губы. — Что ж тут такого? Положите-ка и мне руку на лоб, дочка! Вот так… Хорошо! Да, агроном… И — коммунист! А вы любите цветы, Марфуша?
Захлебываясь слезами, Марфа кивнула головой: «Тихон Васильевич! Родной. Только не надо…»
— Я бы хотел… — с усилием переводя дух, говорил капитан Угрюмов, — я хотел бы… чтобы было на земле как можно больше садов… И… Я всю жизнь, знаете, о чем мечтал? Есть такой полевой цветок, лучший по-моему из всех… Плантатэра бифолиа. Знаете? Любка… На сырых лужайках, летом, как свечечки… Вот, всё мечтал вывести ее садовую форму… Думал — будет свободное время, займусь. А тут германская война, потом — гражданская. И не успел… Но и сейчас, — закрою глаза и вижу: белая, благовонная, пахнущая родными лугами, юностью, счастьем…
Этого Марфа не могла вынести. Не могла она смотреть на внезапно заострившийся нос капитана, на его бледные и тонкие пальцы, точно перебиравшие на груди незримые пуговицы. Соскользнув на пол со скамьи, она уткнулась в его шинель:
— Тихон Васильевич! Ой, как же это?.. Зачем… зачем вы там остались?
— Там? — говорит Тихон Угрюмов. — Ну, как же «зачем», что вы? Там же мои люди были… Как же я мог? Член партии… Командир… Что вы! Да и кто его знал, что он даст как раз по этим кустам? Нет, семерых я всё-таки вывел! Вот только Лизочка ваша где и этот раненый?.. Варивода?
Голос его вдруг прерывается, и на какой-то миг он сильно сжимает зубы.
— Нет, это — хорошо, хорошо… Так и нужно было! Так велит партия. А вы вот — живите, дочка, живите, милая. Придет победа, приезжайте сюда летом… Навестите меня. И не горюйте: я свое дело сделал, девочка, как мог… А теперь… теперь пойдите, Хрусталева, позовите мне доктора. Что-то знобит меня. Ничего, ничего, идите!
Марфа Хрусталева, Марфа Хрусталева! Вот как впервые в жизни увидела ты лицом к лицу смерть человека. Хорошую смерть. Хорошего человека. Коммуниста.
Капитана Угрюмова похоронили в Ладоге, около самой часовни. Марфа уже не плакала, но у нее было такое лицо, что подполковник, обняв, сам отвел ее до дома.
Над могилой не давали салюта: противник был слишком близко. Да и время уже уходило.
На маленькой площадочке, в центре деревни, собрались все, кто подошел за это время. Скопилось примерно две тысячи очень усталых, но уже приободрившихся бойцов. Часть людей помылась в речке. Многие уже наварили и поели картошки. Крестьяне сами звали на огороды: «Ешьте, братцы, копайте. Не ему же оставлять!»