Оппенгеймер. Триумф и трагедия Американского Прометея
Захватывающая дух красота природы отчасти сглаживала вынужденную убогость поселка. «Мы могли смотреть, что происходило за пределами стальной проволоки, — писала Бернис Броде, супруга физика Роберта Броде, — и наблюдать cмену времен года — осенью тополя покрывались золотом на темном фоне вечнозеленых деревьев, зимой наносили сугробы метели, весной распускались бледно-зеленые листочки, а летом в соснах шелестел сухой пустынный ветер. Только гений мог придумать основать поселок на вершине плоского холма, пусть даже многие толковые люди разумно доказывали, что Лос-Аламос не подходящее место для поселка ученых». Когда Оппенгеймер расхваливал красоту плоскогорья во время кампании по набору сотрудников в Чикагском университете, закоренелый горожанин Лео Силард воскликнул: «В таком месте ни один человек не сможет собраться с мыслями. Любой, кто туда поедет, тронется умом».
Всем пришлось менять заведенные привычки. В Беркли Оппенгеймер отказывался читать лекции раньше одиннадцати утра, чтобы иметь возможность общаться с друзьями до поздней ночи. В Лос-Аламосе в «техническую зону» приходилось являться к 7.30. Техзону, которую все попросту называли «зоной Т», окружал забор из проволочной сетки высотой 2,9 метра с двумя рядами колючей проволоки наверху. Военная полиция проверяла на входе пропуска-бирки разного цвета. Белые выдавались физикам и другим ученым, имевшим право свободного передвижения внутри «зоны Т». Случалось, что Оппенгеймер по рассеянности забывал о торчащих повсюду часовых. Как-то раз он въехал через главные ворота Лос-Аламоса и проскочил в зону, даже не притормозив. Встревоженный охранник выкрикнул предупреждение и сделал выстрел по колесам. Оппенгеймер остановился, вернулся задним ходом и, бормоча извинения, выехал за пределы зоны. Озабоченный безопасностью Оппенгеймера, Гровс в июле 1943 года письменно попросил ученого не ездить на автомобиле дальше нескольких миль и заодно уж «воздержаться от полетов на самолете».
Как и все остальные, Оппенгеймер работал шесть дней в неделю с одним выходным по воскресеньям. Даже в рабочие дни он носил свой привычный для этих мест гардероб — джинсы или брюки цвета хаки и синюю рабочую рубаху без галстука. Коллеги подражали его примеру. «В рабочее время я не видела ни одной пары начищенных до блеска туфель», — писала Бернис Броде. Когда Оппи шел утром в «зону Т», коллеги пристраивались следом и молча прислушивались к его тихому бормотанию о планах на день. «Как наседка с цыплятами», — подметил один из обитателей Лос-Аламоса. «“Поркпай”, трубка и странный взгляд создавали ему характерную ауру, — вспоминала двадцатитрехлетняя телефонистка женской вспомогательной службы. — Ему никогда не приходилось пускать пыль в глаза или повышать голос. <…> Он имел право потребовать, чтобы его соединили без очереди, но никогда им не пользовался. Другой на его месте был бы настойчивее».
Подчеркнуто неформальное обращение расположило к Оппенгеймеру многих тех, кто в противном случае чувствовал бы себя в его присутствии неуютно. Эд Доти, молодой техник в составе особого инженерного отряда сухопутных войск, после войны писал родителям, как «доктор Оппенгеймер несколько раз звонил по тому или иному поводу… и всякий раз, когда я отвечал в трубку “Доти”, говорил: “А я Оппи”». Манера поведения Оппенгеймера резко контрастировала с генералом Гровсом, требовавшим «соблюдения субординации и уважения». Оппи соблюдение субординации и уважение доставались естественным путем.
С самого начала Оппенгеймер и Гровс договорились, что зарплата каждого сотрудника останется такой же, как на прежнем месте работы. Это вызывало большие расхождения: сравнительно молодой еще человек, призванный из частного сектора, подчас получал намного больше, чем пожилой профессор университета с гарантированной должностью. Чтобы смягчить неравенство, Оппенгеймер издал распоряжение взымать квартплату пропорционально заработной плате. Когда молодой физик Гарольд Агню потребовал от Оппенгеймера объяснить, почему иной сантехник получает в три раза больше выпускника колледжа, Оппи ответил, что сантехники понятия не имеют о важности лаборатории для исхода войны, в то время как ученым она известна, и что это оправдывает разницу в доходах. По крайней мере, ученые работали в Лос-Аламосе не ради денег. Оппенгеймер проработал в лаборатории полгода, прежде чем секретарша напомнила ему, что он не оприходовал ни одного чека с заработной платой.
Все сотрудники работали допоздна. Лаборатория не запиралась круглые сутки, и Оппенгеймер поощрял работу по личному графику. Он не разрешил вводить табельные часы, а гудок начали использовать только с октября 1944 года, когда один из экспертов-рационализаторов пожаловался генералу Гровсу на отсутствие четкого распорядка. «Работа была жутко напряженной», — вспоминал Бете. Руководитель теоретического отдела считал, что в научном смысле его работа была «не такой уж сложной, как многое из того, что я делал в другие времена». Однако жесткие сроки вызывали невероятный стресс. «Мне казалось, и это ощущение приходило даже во сне, — говорил Бете, — будто я толкаю в гору тяжело груженную тачку». Ученым, привыкшим к миру ограниченных ресурсов и почти полного отсутствия сроков, теперь приходилось привыкать к миру неограниченных ресурсов и очень плотных графиков.
Бете работал в штаб-квартире Оппенгеймера, находящейся в «корпусе Т» (от слова «теоретический») — неказистой двухэтажной постройке зеленого цвета, быстро снискавшей славу духовного центра поселка. Рядом сидел Дик Фейнман — настолько же общительный, насколько Бете был задумчивым. «У меня на глазах, — вспоминал Бете, — Фейнман материализовался из Принстона. Я никогда о нем прежде не слышал, зато о нем слышал Оппенгеймер. Фейнман вел себя очень оживленно, правда, оскорблять меня начал только через два месяца». Тридцатисемилетний Бете любил собеседников, готовых вступить с ним в спор, а двадцатипятилетний Фейнман любил поспорить. Когда они сталкивались лбами, любой человек в здании мог слышать, как Фейнман выкрикивает: «Нет, нет, вы просто сумасшедший!» или «Это безумие!» Бете принимался терпеливо объяснять свою правоту. Фейнман на пару минут замолкал и потом снова взрывался: «Не может быть! Да вы спятили!» Коллеги вскоре присвоили Фейнману прозвище Комар, а Бете — Линкор.
«В Лос-Аламосе Оппенгеймер был совершенно не похож на Оппенгеймера, каким я знал его раньше, — говорил Бете. — До войны Оппенгеймер был немного неуверенным в себе и застенчивым. В Лос-Аламосе он стал решительным управленцем». Бете затруднялся объяснить, чем была вызвана подобная метаморфоза. Знакомый ему по Беркли человек «чистой науки» был «глубоко погружен в тайны природы». Оппенгеймера ни капли не интересовало что-либо, напоминающее промышленное производство, но в Лос-Аламосе он управлял воистину промышленным предприятием. «Это была совершенно непохожая задача, требующая в корне иного подхода, — говорил Бете, — и он преобразился, чтобы соответствовать новой роли».
Оппи редко приказывал и умел вместо этого передавать свои желания, как вспоминал физик Юджин Вигнер, «легко и естественно с помощью взгляда, рук и наполовину потухшей трубки». Бете запомнил, что Оппи «никогда не диктовал задачи. Он помогал нам показать себя с лучшей стороны подобно тому, как добрый хозяин поступает с гостями». Роберт Уилсон соглашался с коллегой: «В его присутствии я становился умнее, разговорчивее, настойчивее, прозорливее и поэтичнее. Хотя я обычно медленно читаю, стоило ему вручить мне письмо, как я после одного взгляда отдавал его назад, готовый обсудить мельчайшие подробности его содержания». Уилсон, однако, признавал некоторую долю «самообольщения» относительно этих ощущений. «Когда он уходил, прежние умные вещи было трудно восстановить или вспомнить. Как бы то ни было, заданный настрой сохранялся, и я был способен сам домыслить то, что требовалось сделать».
Хрупкий, аскетический вид еще больше подчеркивал обаяние Роберта как руководителя. «Уязвимость только укрепляла притягательную силу его личности, — заметил Джон Мейсон Браун многие годы спустя. — Выступая, он, казалось, становился больше ростом — величие его ума проявляло себя так, что все забывали о его физической немощи».