Тяжелый свет Куртейна. Зеленый. Том 3
– Избыток страха ни одной реальности не на пользу, тот ещё яд, – соглашается воздушный змей в форме дракона и взмывает ввысь. Впрочем, тут же возвращается, устраивается поудобнее, обмотав хвостом цветущую ветку, чтобы его невесомое тело ветром не унесло, и рассудительно говорит: – Но иногда, сам знаешь, и от яда бывает польза, если правильно его применять. Вот и сейчас люди попрятались по домам и так заняты своим страхом, что им просто внимания не хватает на весь остальной мир. Не видят его, не слышат, не думают ни о чём, кроме себя, и не мешают проявляться тому, что у них считается невозможным. Не смотрят под руку, я бы сказал. Зато каждый, кто сейчас выходит из дома, сразу оказывается в настолько необычной для себя обстановке, что заранее готов практически ко всему, и оно тут же с превеликим удовольствием происходит – с самим человеком, или хотя бы у него на глазах. В местах вроде нашего города, где чудес и так выше крыши, от людей только это и требуется – им и себе не мешать.
– Интересно, чем это закончится? К чему мы в итоге придём? Что будет? Ты же у нас всеведущий? Значит знаешь наверняка!
– «Что будет?» – вопрос совершенно бессмысленный, если задавать его мне, – смеётся воздушный змей. – С моей точки зрения, ничего никогда не «будет», потому что всё уже есть. Сотворение мира ещё продолжается, он творится в каждый момент. И гибель этого мира даже не то что предрешена, он уже вот прямо сейчас – ежесекундно, всегда – гибнет, продолжая безмятежно твориться, и вместе это создаёт звенящее, ликующее напряжение, которое, собственно, и есть жизнь.
Эдо
апрель 2020 годаТеоретически, он должен был бы сочувствовать горожанам, запуганным новостями об эпидемии: сам долго был человеком Другой Стороны, не понаслышке знал, как силён в них страх, какой беспощадной липкой волной поднимается при малейшей опасности паника, как она заливает всякий ясный, казалось бы, ум. И что всё это происходит не от хорошей жизни, а от нехорошей, страшной, мучительной смерти, которая маячит у всех в перспективе, он тоже прекрасно знал.
Но сочувствия не испытывал, причём именно потому, что сам много лет был настоящим человеком Другой Стороны, без обычных привилегий гостя с изнанки. Никуда не мог отсюда сбежать, даже смутными воспоминаниями о прежней жизни не утешался, не о чем было ему тогда вспоминать. Да и сейчас Эдо вовсе не был уверен, что в случае чего умрёт легко, без страданий и последнего смертного ужаса, положенного уроженцам Другой Стороны. Наоборот, считал, что шансов на это немного: в конце концов, счастливой домашней материи в теле всего-то шестая часть. И думал: если уж даже я – не только видавший виды сегодняшний, но и тот, каким был пару лет назад – сейчас наплевал бы на меры предосторожности и преспокойно отправился бы гулять, они тем более могут. Психика-то у большинства, по идее, покрепче, чем у нервных гуманитариев с артистическим воображением, вроде меня. На Другой Стороне столько возможностей в любой момент мучительно умереть, что на пару не самых добрых вселенных хватило бы. И как минимум нелогично так паниковать из-за всего-то одной дополнительной, даже если о ней истерически орут из всех утюгов и чайников со свистками. И из чего там нынче ещё орут.
Поэтому никакого сочувствия к перепуганным горожанам он не испытывал. Просто радовался, что они попрятались по домам. Никогда до сих пор не жил в опустевшем городе, и ему неожиданно очень понравилось, хотя мизантропом себя не считал. Он любил находиться в весёлой, пёстрой, многоязычной, бесшабашной виленской толпе, слушать, смотреть, обмениваться репликами с незнакомцами, ловить приветливые взгляды и улыбаться в ответ – не только дома, где это всем с детства знакомая, понятная и доступная форма счастья, но и здесь, на Другой Стороне.
Однако в опустевшем городе Эдо впал в почти неприличный восторг и экстаз. Чувствовал себя богатым наследником, словно горожане ему лично оставили улицы, булыжные тротуары, закрытые бары, крыши, вымытые дождями и всю остальную свою развесёлую жизнь.
Гулял по безлюдному городу, покупал кофе на вынос, пил его на заколоченных ресторанных верандах, на гулких, апокалиптически пустых площадях, в чужих палисадниках, в парках, без публики окончательно ставших похожими на леса. Чувствовал себя героем авангардного кинофильма, чей сценарист забил на сюжет, режиссёр запил в первый же съёмочный день и отдавал бессмысленные команды, зато художник-постановщик и оператор оказались гениями: в жизни ещё не видел настолько красивой весны. Даже дома, на Этой Стороне, где вёсны такие пронзительные, что когда забываешь себя и всё остальное, их почему-то помнишь, думаешь, что приснились, и каждый год мечешься между разными городами и странами в смутной надежде где-то однажды увидеть такое же наяву.
Но весна двадцатого года на Другой Стороне оказалась даже круче домашних. И почти бесконечно длинной, если вести отсчёт, как он всегда вёл, от самых первых подснежников – в этом году они появились ещё в январе. В феврале начали цвести крокусы, в марте, почти на месяц раньше обычного срока жёлтыми кострами запылали форзиции, первая дикая слива расцвела тоже в марте, успела в самый последний день, а в начале апреля над Старым городом уже клубились бело-розовые облака.
Он теперь почти безвылазно сидел на Другой Стороне, домой возвращался только когда того требовали дела. Целыми днями бродил по улицам, окончательно забив даже на подготовку к лекциям, выезжал на чистой импровизации, хотя это конечно бардак и позорище, сам понимал. Корректуру книги отправил в издательство вычитанной на три четверти: сколько успел до неудавшейся поездки в Вену, в таком виде им и отдал. Всегда был страшным педантом, воевавшим за каждую свою запятую, а теперь стало всё равно. Ничего не имело значения кроме пьянящего весеннего воздуха, горького дыма садовых костров, наглой юной травы, вездесущих пролесок, синих, как крошечные Маяки, и того, что мир теперь всегда был зелёный и золотой, зыбкий, текучий, окутанный сияющей паутиной, которая связывает всё со всем. Оказалось, чем меньше людей на улицах, тем явственней проявляются линии мира, не захочешь, а всё равно увидишь, никуда не денешься ты от них.
И вдруг как отрезало. Без единой мало-мальски внятной причины, ни с того, ни с сего. С утра вернулся на Эту Сторону ради очередной лекции, благополучно её прочитал, пообедал с коллегами, зашёл к Тони Куртейну, выпил с ним чаю и по рюмке домашней наливки из лепестков каких-то хитрых сахарных роз, которую сам же из любопытства купил на ярмарке в начале осени, полгода, вечность назад.
То есть, он был в превосходном настроении, не особо устал, не напился, и Тони ничего такого на эту тему ему не сказал. Эдо сам удивился, когда внезапно посреди увлекательного разговора осознал, что от одной только мысли о возвращении на Другую Сторону его уносит в чёрную меланхолию, граничащую с физической тошнотой, совершенно необъяснимую, потому что только сегодня утром сидел на пустынном бульваре Вокечю, пил кофе и с удовольствием обещал себе: вот вернусь и сразу завеюсь гулять в холмы.
Его вероятно люто перекосило, потому что Тони Куртейн, увлечённо рассуждавший о сходстве социальных сетей Другой Стороны с короткой эпохой Бесцеремонных Видений в начале Третьей Империи, когда у горожан вошло в моду намеренно сниться другим, включая незаинтересованных в тебе незнакомцев, и люди так осточертели друг другу, что чуть не дошло до гражданской войны, споткнулся на полуслове. Спросил:
– Думаешь, ерунду говорю?
Эдо отрицательно помотал головой, хотя на самом деле именно так и думал. Но с положительной коннотацией. То есть, с радостью слушал бы этот безумный гон до завтрашнего утра. Признался:
– Странная, знаешь, штука. Посмотрел на часы, подумал, что пора возвращаться на Другую Сторону, и вдруг такое яростное чувство протеста: «Не хочу! Не пойду!»
– Ну и не ходи, кто тебя заставляет? Или у тебя там дела?