Зеница ока. Вместо мемуаров
Ну, вот здесь-то мы наконец спасемся от проклятого дождя? Гляньте, ребята, Стаська улыбается: это его линия, он режет ее теперь даже по мокрому волоку между десятилетиями. В прежние времена у него были ключи от любого дома, он мог вдохнуть жизнь в любой заплесневелый склад, не открывавшийся веками. Помню, однажды мы заехали на мотоциклах во двор склада затоваренной акварели и даже там устроили жизнь… Помнишь?.. Все помнят… Ну а уж здесь-то найдется для нес место у огня, здесь-то, надеюсь, не побрезгают мокрыми, ведь мы же быстро просохнем… Да вот смотрите — и учитель наш стоит в дверях «Пегаса», он держит здесь стол, он нас ждет, он просто отличный парень. Стаська, ты прав!
Тот, кто принят был за учителя, оказался швейцаром. Ему было лет под сто, но он все еще жаждал всего, хотя и не по возрастающей, а по угасающей: власти он жаждал, или хотя бы славы, или хотя бы приличного обеспечения. Он все еще ждал своего гостя, на мокрую же свору учеников взирал презрительно, не узнавая. Местов нету. Он был плоским, и несколько раз кто-то снимал его за уголок, как пленку со стекла входной двери, и он пропадал, но тут же снова возникал в глубине «Пегаса», в объеме, чтобы подойти с лозунгом своей жизни на устах — Местов Нету.
Вот так, Стас, ты видишь, двери для нас закрыты, учителя мы не найдем, нас встретит швейцар. Ты режешь свою линию, и тебе кажется, что в ее непрерывности фигурирует надежда, но едва ты наносишь ее на цинк этих небес, как тут же возникает третье измеренье, а значит, изъян, порок, обрыв линии. Не согласен?
В разных квадратах площади под непрерывным дождем стояли жалкие фигурки друзей. Никто уже не был в силах двинуться. Красаускас снял шляпу и пошел по краю площади вдоль горизонта, стирая шляпой с мутного свода кабацкие миражи.
Если бы можно было самому проникать в объем, резать в глубину, глухо говорил он. Если бы я бы мог бы, я бы всем бы вам бы дал бы приют бы, покой бы и волю б.
Вдруг он остановился перед покосившимся и пустым двухэтажным особняком с разъехавшимися рамами, с облупленными кариатидами, с продавленной крышей и вывеской УПРРУЧХОМИЗГРЕАЗ. Зашвырнув туда внутрь пальто и шляпу своего склона и оставшись в сверкающем белом костюме своего зенита, Красаускас мощным жестом обвел особняк и выровнял ему бока. Не отрывая руки, он излечил от волчанки кариатиды, вставил стекла и настлал крышу. Тогда внутри зажглись люстры. Тихо открылась парадная дверь. Красаускас поднял руку, как разыгрывающий в баскетболе, и быстро пошел по лестнице вверх и вглубь.
Дождь как будто кончился. Открылись большие небеса. Невесть откуда взявшаяся, кипела вокруг под теплым ветром листва Восточной Прибалтики.
1978
Высоко в горах, где растут рододендроны,
где играют патефоны и улыбки на устах
Ушаков и Ожегов встретились в аэропорту Минеральные Воды совершенно случайно. Ушаков прилетел из Ленинграда, куда его нелегкая занесла в первые дни отпуска и откуда он едва-едва выбрался с сильно облегченным кошельком. Ожегов же жестоко просчитался в Пятигорске, он ждал одну жестокую гражданку, предмет своих желаний жовиальных, и, не дождавшись, он ожесточился по направлению к Сочи.
В это время шли первые дни апреля, и молодые люди обнялись.
Оба они работали в редакции солидного словаря, который составлялся уже седьмой год, давая пропитание и моральное удовлетворение целому батальону сотрудников. Они сотрудничали в соседних кабинетах и часто вместе играли в пинг-понг во время обеденных перерывов, порой необъяснимо долгих. Кроме того, они встречались в том или ином клубе того или иного творческого союза, похлопывали друг друга по крепкому плечу, слегка амикошонствовали, но никогда не сближались, никогда не беседовали интимно, тем более никогда не обнимались.
Таков русский человек. Стоит ему вырваться из привычного круга, как он тут же начинает по этому кругу тосковать и на любого «своего» человека набрасывается со словоизлияниями, с душой открытой, отзывчивой, трепетной. Особенно это обостряется на чужбине. Помню, в одном славянско-немецком городке в глуши Центральной Европы я встретил человека из Москвы, весьма мало мне знакомого, да и не очень приятного, попросту отвратительного, гадкого. Ну, мы и обнялись, и выпили, и разговорились, а в Москве потом только кланялись друг другу издали.
Что касается Ушакова и Ожегова, то их не разделяла взаимная антипатия, скорее, наоборот, они тяготели друг к другу, а отчуждены были по той простой причине, что один работал в секторе литеры «У», а другой в секторе литеры «О». Стоит ли лишний раз вспоминать о противоречиях между двумя этими литерами?
Итак, они обнялись, подумав, расцеловались. Вслед за этим похохотали. Потом поговорили бессвязно…
Затем Ушаков осмотрелся.
— Как здесь тепло, — заметил он, — и цветы… и синяя гора…
— Это Машук, — гордо пояснил Ожегов.
Здесь, по законам реалистического повествования, я должен нарисовать портреты молодых людей, причем такие, чтобы читатель их увидел «как живыми» и смог бы различать, где тот, где другой. Это я и собирался сделать, пока вдруг не столкнулся с неожиданной трудностью.
Дело в том, что Ушаков и Ожегов были совершенно неразличимы. Они были молодым человеком лет двадцати-тридцати в замшевом пиджаке, чуть выше среднего роста, а точнее, сто восемьдесят один, волосы у них были каштановые, пробор левый, нос прямой, характер у них был ровный, но с некоторой склонностью к унынию, мировоззрение у них отсутствовало, но присутствовала серьезная начитанность, короче, они были молодым человеком без особых примет, совсем не двойники, отнюдь нет, на взгляд их можно было легко отличить друг от друга, и их, конечно, отличали все без какого-либо труда, но описать это различие не смог бы даже Иван Сергеевич Тургенев.
— Это тот, который молньями мерцающий? — спросил Ушаков про Машук.
— Он самый, — важничал Ожегов.
— И Михаил Юрьевич, значит… где-то там…
— Да, погиб.
Молодые люди помолчали.
— Рванем туда?
— Немедленно.
Через некоторое время они оказались на месте дуэли, и серый сквозной кустарник, путаница кустарника, и склон невысокой горы, и весенний воздух, который был — о, да, о, да! — по-прежнему «чист и свеж, как поцелуй ребенка», заставили их прекратить легкомысленную трескотню. Они замолчали и отвернулись друг от друга, и Ушаков вдруг отмерил шесть шагов, желая воочию убедиться, что значит это страшное расстояние. Отмерив шесть шагов, он обернулся и увидел, что Ожегов находится от него на расстоянии вдвое большем: Ожегов тоже втайне отмерял и сейчас, стоя вполоборота, испуганно смотрел на Ушакова, тоже полуповернутого к нему. Их разделяли двенадцать (не шесть) шагов. Их, двух московских пустословов. Они смущенно хихикнули, отвлеклись взглядом в небеса, как будто они не отмеряли этих шагов, а разошлись так, случайно, ибо, сами посудите, оказались они друг перед другом в довольно странной позиции.
Где играют патефоны, где улыбки на устах.
Короче говоря, эти двенадцать шагов остались между ними, как секрет, который никогда не выплывет на поверхность.
Они вновь заговорили о дуэли, о том, сидел ли кто-нибудь в кустах и какое настроение было у Лермонтова в то утро, и так далее.
Да-да, вот это интересно — для русского интеллигента тема дуэли Лермонтова — бесконечная и бесконечно волнующая. Как-то раз при мне два писателя чуть не подрались, споря о том, на какой лошади приехал поэт к этому месту. Один, опираясь на свидетельства очевидцев, утверждал, что на вороной, другой с жаром доказывал, что на рыжей.
— Я это вижу! — кричал он. — Вижу собственными глазами. Он спрыгнул с седла и стал отряхивать рыжие волосы лошади, приставшие к его белым лосинам.
Хорошо, крепко спорили писатели, и писатели были оба хорошие.